не стану влиять на ее решение.
Лудовико склонил голову.
— Да, вам свойственна непредвзятость истинного художника.
Уходя, он откинул тросточкой занавеску и увидел на кухонном столе картину Фидельмана.
Поначалу он, похоже, не мог поверить своим глазам. Отступил на шаг, — разглядывал картину.
— Straodinario[68],— пробормотал он, целуя кончики пальцев.
Фидельман схватил холст, сдул с него пыль, бережно спрятал за комод.
— Эта работа не закончена, — объяснил он. — И пока мне не хочется ее показывать.
— Ясно, что картина замечательная, — достаточно лишь раз на нее взглянуть. Как она называется?
— Мать и сын.
— Строго в духе Пикассо.
— Правда?
— Я имею в виду его высказывание: «Пишешь не то, что видишь, а то, что должен видеть».
— Верно, — сказал Фидельман, и голос у него сел.
— Всем нам следует учиться у мастеров. Пытаться улучшить то, что лучше всего удается мастерам, — тут нет ничего дурного. Так и рождаются новые мастера.
— Спасибо.
— Когда закончите картину, поставьте меня в известность. Я знаком с людьми, которые хотели бы купить хорошие работы серьезных современных художников. Я мог бы выхлопотать вам отличную цену, естественно за обычные комиссионные. Как бы там ни было, похоже, вы вот-вот произведете на свет картину исключительных достоинств. Разрешите мне поздравить вас с таким талантом.
Фидельман вспыхнул, рассиялся.
Вернулась Эсмеральда.
Лудовико бухнулся ей в ноги.
— Шел бы ты на… — сказала Эсмеральда.
— Ах, синьорина, мне горе, тебе счастье. Твой друг — замечательный художник. Верь моему слову.
Как изобразить каддиш[69]?
Вот мама сидит на крыльце в ситцевом халате — конфузится, что ее снимают, но губы ее на рассыпающемся от старости пожелтевшем снимке, который Бесси прислала лет сто назад, тем не менее растягивает смутная улыбка. Вот карточка, вот картина примерно в том же духе, почему же я не могу, так сказать, слить их воедино? Как добиться, чтобы старый снимок стал искусством? Объединить двойной образ, внутренний с внешним.
Картина — 127 на 95 — была местами заляпана (ее руки и ноги), (его лицо) сгустками краски чуть не в сантиметр толщиной, краска слой за слоем рассказывала историю картины, иными словами, воплощала собой сгусток прошлого. Власть картины над ним была такова, что за те пять лет, которые он над ней бился — начинал, бросал: временами с ней становилось невмочь, и тогда он прятал ее с глаз долой, — он почему-то так и не смог ее закончить, хотя в основном она была готова, если не считать маминого лица. Пять лет трудов ухлопано на нее, а написано все было с ходу, хотя он часто подмалевывал там-сям, подправлял подсохнувшую краску кистью или мастихином. Перепробовал все — писал маму одну, сидя и стоя, с ним и без него, и с Бесси и без Бесси, но никогда с папой, этим живым призраком; писал ее то старой, то молодой, порой она походила на Анну-Марию Олиовино или на Терезу, миланскую горничную; а порой, когда воспоминания путались, самую малость на Зускинда — он был первый, с кем я познакомился в Риме. Отдельно мама, отдельно — он, потом он старался соединить их взаимопроникающими мазками, дабы они пребывали в вечности матерью и сыном и одновременно — неповторимыми образами на холсте. И такими прекрасно завершенными будут они вместе, что зритель волей-неволей подумает: никому не стоит брать эту тему, лучше Фидельмана все равно никому не написать; вот уж воистину шедевр. Он писал маму грустной и счастливой, рослой и низенькой — на реалистический, экспрессионистический, кубистический и даже на абстракционистский манер, лилово-коричневым пятнами. А также в черно-белой гамме, без украшательств, наподобие Клайна[70] или Мазеруэлла[71]. А как-то раз вылепил по старой фотокарточке фигурку из глины, попытался написать ее, но и тут у него ничего не получилось.
Их лица чуть не каждый день, когда он писал — себя, каким он был в детстве, маму, какой она была (ее давным-давно не стало), — менялись, но и сейчас, хоть он вот уже год не прикасался к мальчишке, ни к его лицу, ни вообще к чему-либо, он был недоволен ее лицом — чего-то в нем недоставало; недовольство не оставляло его — и ежедневно, а то и ежевечерне он счищал ее лицо (еще одно пропащее лицо) заржавленным мастихином, а на следующий день писал снова; потом счищал и это лицо тем же вечером или на следующее утро; или же, дав ему подсохнуть, через два дня снова прощался с надеждой и, прежде чем краска загустеет, счищал и это лицо. В итоге он уничтожил и создал больше тысячи лиц женщине, которая вряд ли могла себе позволить иметь свое лицо; и все не мог решить, какое ее истинное лицо, во всяком случае истинное как произведение искусства. На старом снимке, присланном Бесси, оно было истинным, еще бы не истинным — кто сравнится с «кодаком», но на холсте оно измельчилось: слишком многого в нем недоставало. Иногда Фидельмана подмывало разорвать старый снимок и дальше отталкиваться лишь от памяти (о снимке?), но он не мог заставить себя уничтожить последнее мамино изображение. Боялся разорвать снимок и создавал лицо за лицом для мешковатой фигуры, сидящей на крыльце в кресле, обок с которой благонравно стоит маленький Фидельман — он знает, что она умерла, но прикидывается, во всяком случае на снимке, будто не знает, затем счищал лицо, и толстый слой краски вокруг него постепенно застывал наподобие фриза.
Мальчишку мне более или менее удалось передать, а порой — пусть ненадолго — передать и ее, но только если глядеть на них по отдельности. Я не могу написать ее лицо так, чтобы на нем отражалось его присутствие. В лучшем случае получаются два портрета — в пространстве и во времени. А что, если поставить мальчишку не справа, а слева? Как-то раз я уже пытался так его поставить, и ничего из этого не получилось; нынче они служат твердым-как-кремень-с ноготок-величиной-вкладом в их нынешний вид, а счисти я сейчас хоть одного из них (чем — зубилом? взрывчаткой?), я могу с тем же успехом выбросить картину. Могу с тем же успехом счистить и ошметки своей жизни, если мне суждено начать сначала.
Как вообразить ее, какой бы она ни была? Я мало что помню, пожалуй, только ее смерть, даже не то, как она умирала, а всего лишь кончину после болезни, от которой ее теперь в два счета вылечили бы пенициллином. Мне было лет шесть-семь, а может, десять, и, насколько помню, на похоронах я не плакал. Долгие годы ее смерть меня мало трогала, но когда Бесси прислала карточку и я стал писать маму, тут-то меня и проняло. Наверное, я не мог ей простить этого, то есть того, что она умерла; причина если не в этом, так в том, что мне не дано скорбеть — хочу не хочу, таким я уродился. А если правду говорить, я боюсь писать ее: вдруг да мне откроется что-нибудь о себе.
Я не читал по ней каддиш, хотя узнать его слова сложности не составляло.
А что, если она все еще скитается меж звезд и не может найти Алмазные врата?
Спрятал холст, взялся за статуэтку мадонны без младенца. Эсмеральде нравилось смотреть, как разлетается стружка и из дерева выступает фигура Богоматери.
Девчонка поутру пила кофе с молоком, спала в алькове, на занятой у соседей раскладушке, и не путалась под ногами, пока он писал. Оборотная сторона картины — вот что видела она, когда заходила поутру в мастерскую взять несколько лир и отправиться за покупками. Подразумевалось, что она не должна смотреть, как он работает. «Malocchio»[72] — говорил он, она кивала и выходила на цыпочках из комнаты. Когда он работал, чужое присутствие его стесняло, поэтому по прошествии нескольких дней он стал подумывать: надо бы попросить ее уйти, но потом вспомнил, какая она молодая, ее и взрослой-то нельзя считать, она могла бы прийтись старшей сестрой мальчишке, и отступился. Она лишь раз обиняками завела речь о его картине, спросила, что это за снимок и почему он вечно на него смотрит.
«Не твое дело», — сказал Фидельман, она передернула плечами и ретировалась. Почитывала без особого увлечения любовный роман с продолжением в киножурнале. Ходила за покупками, стряпала,