– Ну, может, и так, а может, и нет, – сказал Кожин. – Но коли уж есть у тебя книжка эта, ты и мне чего- нибудь почитай. Соскучишься тут, смерть, один-одинешенек, ночь за ночью-то. Как-никак, я человек семейный.
Яков засветил огарок и через глазок стал читать Кожину. Он читал о суде над Христом и о муках Христа, и желтое свечное пламя клонилось и фыркало в сырой камере. Когда Яков дошел до того места, где солдаты надевают терновый венец на голову Христа, Кожин громко вздохнул под дверью.
И тут мастер зашептал возбужденным шепотом:
– Послушайте, Кожин, я могу вас попросить об одном маленьком одолжении? Это не такая уж важная просьба. Мне бы, знаете, листик бумаги и карандаш, я бы черкнул пару слов одному своему знакомому. Так могу я вас попросить?
– Пошел ты на х…, Бок, – сказал Кожин. – Знаю я ваши еврейские штучки.
Взял у Якова свечу, задул, и больше он не приходил слушать Евангелие.
Бывало, ветерок, пройдя сквозь цветы и листья, заносил в разбитое окно запах весны, и тогда сердце у Якова болело невыносимо.
Как-то вечером, в мае, а может быть, это в июне, когда уже больше года мастер провел в тюрьме, в темной камере появился священник, в серой рясе, черной скуфье, бледный молодой человек с черными, горящими глазами.
Яков, решив, что у него галлюцинация, вжался в стену.
– Кто вы? Откуда вы?
– Ваш стражник отпер мне дверь, – сказал священник, кланяясь и моргая. Он закашлялся, да так, что не сразу смог передохнуть.
– Я был болен, – выговорил он наконец, – и вот когда я лежал в горячке, мне странное было видение: человек страдает в тюрьме. Кто бы это был, я подумал, и тотчас меня осенило, что это, верно, тот еврей, которого арестовали за убийство христианского мальчика. Я весь покрылся потом, и я воззвал: «Отче небесный, благодарю Тебя за это видение, ибо я понял – Тебе угодно, чтобы я послужил тому заточенному еврею». Оправившись от болезни, я первым делом написал вашему смотрителю, прося о разрешении вас повидать. Сперва это казалось невозможным, но я молился, постился, и наконец, с помощью митрополита, дело устроилось.
Разглядев в полумраке оборванного, заросшего бородой мастера, спиной припертого к слезоточивой стене, священник упал на колени.
– О Господи, – он взмолился, – прости этому несчастному еврею его грехи, и нам прости, что против него согрешили. «Ибо если вы будете прощать людям согрешения их; то простит и вам Отец ваш Небесный. А если не будете прощать людям согрешения их; то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших».[27]
– Кого я могу простить?
Священник подполз к мастеру на коленях, хотел поцеловать ему руку, но мастер отдернул руку и отступил в темень.
Священник со стоном, задыхаясь, поднялся на ноги.
– Выслушайте меня, прошу вас, Яков Шепсович, – выдохнул он сипло. – Житняк мне сказал, что вы с душой читали евангелия. А другой ваш стражник, Кожин, мне говорил, что вы запомнили наизусть многие слова истинного Христа. Это чудесный знак, ибо, если вы поняли Христа, вы способны покаяться. И если вы обратитесь в православную веру, гонители ваши принуждены будут пересмотреть свои обвинения и наконец освободить вас, как одного из братьев наших. Верьте мне, никого нет дороже для Господа, чем еврей, понявший свои заблуждения и добровольно обратившийся к истинной вере. Если бы только вы согласились, я тотчас бы начал вас наставлять в православном учении. Смотритель мне это разрешил. Широких взглядов человек.
Мастер молчал.
– Вы здесь? – спросил священник, вглядываясь в темноту. – Где же вы? – крикнул он, нервно моргая. И опять он страшно закашлялся.
Яков стоял неподвижно, в темноте у стола – он покрыл голову талесом, и филактерию для руки он повязал на лоб.
Священник, хрипло кашляя, зажимая платком рот, отпрянул к железной двери, стукнул в нее кулаком. И сразу же дверь открылась, он выскочил.
– Погоди, ты дождешься, – сказал Якову из коридора Житняк.
Скоро в камеру внесли лампу, Якова раздели донага и обыскали – в четвертый раз за день. Старший надзиратель, злобно колотя по матрасу, обнаружил в соломе Новый Завет.
– А это еще откуда? А?
– Небось на кухне кто сунул ему, – сказал Житняк.
Надзиратель отвесил Якову такую затрещину, что тот повалился на пол.
Он отобрал филактерии и Новый Завет Житняка, но утром вернулся и швырнул в Якова пачкой страниц, и они разлетелись по камере. Это были страницы Ветхого Завета, по-еврейски, и Яков их подобрач и бережно сложил. Половины книги не хватало, и на многих страницах были пятна, грязные, бурые – как запекшаяся кровь.
Метла березовая совсем развалилась. Он уж столько месяцев ею подметал, и прутья истерлись о каменный пол. Некоторые и вовсе отстали, а ему не давали ничего такого, чтоб их заменить. А потом перетерлась и старая, скреплявшая прутья веревка, и пришел метле конец. Житняк ему не давал ни веревки, ни новых прутьев. Яков просил у него, а он только взял и унес старую метлу.
– Чтоб ты не поранился, Бок, и чтоб больше на другом на ком свои штучки не пробовал. Слышно – бил ты ребеночка бедного, пока нож не всадил ему в сердце.
Мастер меньше теперь говорил со стражниками, и это было не так томительно; сами они совсем к нему не обращались, только командовали грубо, матерились, если замешкается. Без метлы стал рушиться весь его зыбкий распорядок. Он цеплялся за него, но ведь и печки не было, золу собирать не надо, ждать, когда затопят, и на кухню ему теперь не разрешали ходить. Приносили еду в камеру, как раньше. Говорили, будто он воровал на кухне. Новый Завет, например, украл. И еще нож у него «нашли» во время обыска в камере. Так и пришел конец выходам, которых он ждал, бывало, с таким нетерпением два раза на дню.
– Что делать, – говорил смотритель, – мы не можем позволять какому-то еврею нарушать распорядок. Другие заключенные ропщут.
И осталось от всего распорядка только то, что тюремный колокол его будил ни свет ни заря, и дважды в день приносили ему скудную пищу, и омерзительно ежедневно три раза его обыскивали.
Он уже не отмечал время длинными и короткими щепками. Дольше года такой счет не поведешь. Сейчас вот лето, раскаленная камера воняет непереносимо, потеют стены. На них комары, клопы и блохи. Но лучше уж лето; это ужас – вторая зима. А после второй зимы ведь настанет весна, и будет тогда – да, два года тюрьмы. А потом? Время, как степной ветер, задувало в пустое будущее. И ни конца этому, ни края, ни обвинения, ни суда. Ожидание его истомило. Он исхудал, иссох от этой муки ожидания, от того, что его, невиновного, заперли в застенке; и за целый год ничего же не сделано, чтоб его вызволить. И он один, он совсем один. Жара гнетет, точит сырой холод, гложет тоска, потому что все нет и нет обвинения, и не видны ли у него сквозь кожу серые кости?[28] Нервы натянуты до последнего предела, вот-вот они лопнут. Он взывает из самой глубокой своей глубины, как из колодца взывает, но никто не явится, не услышит, не взглянет на него, с ним не поговорит, ни друг, ни чужой человек. И ничего, ничего не меняется, только года его уходят. Судили бы, приговорили, послали в Сибирь, в каторгу – хоть чем-то руки занять. Он расчесывал бороду, волосы, пока не отпали зубья от гребня. И никто не даст ему нового, как ни проси, ни моли; теперь чеши бороду пятерней. Ковыряй как полоумный в носу. Плоть, и все девушки в ней, так и не ставшие женщинами, плоть его искушает, и от этого гадко. И напрасно он пытается соблюсти свою чистоту.
Яков читал Ветхий Завет по замызганным, грязным страницам, главу за главой, где что сохранилось. Старательно разбирал каждую приземистую букву, но смысл слов часто от него ускользал. То, что знал, он все почти позабыл, и от чтения, от перечитывания кое-что вспоминалось; другое утратилось навсегда. Но темные места, потерянные страницы ему не очень мешали; он и так знал суть этой истории. Чего не хватало, о том он догадывался или само потом вдруг всплывет. Сперва он мог читать в один присест только