грубого полиэтилена набивались соломой, надерганной из стогов, завязывались алюминиевой проволокой, которой тогда было видимо-невидимо на любом заборе, и служили мягкими санками для худых мальчишеских задниц. Съезжать по утрамбованному на склоне желобу удавалось довольно лихо. Вот только на импровизированном трамплине мешок всякий раз выскальзывал из-под седока, взлетал выше и норовил приземлиться на голову.
– Спасибо, – кивнул Дорожкин и пригубил напитка.
– Завтра надо будет веселить женщин, – настоятельно прошептал Ромашкин, – а с такой твоей рожей я смогу им предложить только игру в инквизицию. Имей в виду, в некоторые эпохи выгоднее быть идиотом и шутом, чем еретиком.
– Или идиотом, или шутом, – заметил Дорожкин вслед уходящему Ромашкину, – зачем же смешивать?
Марфа появилась ровно в три. Она прошла мимо окон кафе и неторопливо направилась к термометру – высокая, статная, закутанная в старомодное пальто с пыжиковым воротником. Дорожкин поднялся, набросил на плечо сумку, нащупал на поясе пистолет, сунул руки в рукава пуховика. Выскочил под захлестывающий лицо снег.
– Пошли к памятнику Пушкину, – бросила ему через плечо Марфа, словно видела его затылком.
– Тут и памятник Пушкину есть? – удивился Дорожкин.
– Ну если есть памятник Тюрину, то отчего же не быть памятнику Пушкину? – ядовито хмыкнула Марфа и зашагала в проходной двор.
– Тут следят за мной, – заметил Дорожкин ссутулившегося в проходном дворе здания через дорогу человека.
– И пусть следят, – буркнула Марфа. – У каждого своя работа. Ты не видишь, а для него мы с тобой сейчас так и стоим у градусника. А как растаем, так он и побегает. А чего ты его-то боишься, а не меня?
– Да как-то… – вздохнул Дорожкин, – не приучен женщин бояться.
– Значит, толком женат не был, – заключила Марфа. – Или дурак. Хотя дураки пуще прочих боятся. В дурости всякий ближе к зверю становится, а зверь завсегда чует, кого ему бояться надо. Ты головой зря не крути. Памятник Пушкину на проезде Пушкина стоит. А проезд Пушкина у нас – это такая узкая дорожка между речкой и тыльной стороной больницы. Народу там почти не бывает, тем более теперь, но что-то я тебе показать должна.
Памятник Пушкину и в самом деле оказался с тыльной стороны больницы. Дорожкин еще скользил ногами по заледенелому тротуару, когда понял, что ожидаемого им силуэта, вроде творения скульптора Опекушина, он не увидит, и разглядел несуразное, странное сооружение на берегу речки. Памятник был присыпан снегом, но именно это придавало ему страшный, фантастический вид. На огромном, метров в десять размером, гранитном диване, накрытый гранитным пледом, лежал умирающий поэт. Его лицо, волосы и кисть правой руки были вырезаны из известняка, который теперь на фоне белого снега казался даже не желтоватым, а почти зеленым. По гранитному основанию сооружения тянулась забитая снегом надпись: «Наше все на смертном одре».
– Пошли, – махнула рукой Марфа и заскрипела китайскими дутышами по тонкому снегу. – Иди сюда, за памятник.
Задняя сторона дивана, которая была видна только со стороны реки, оказалась испещрена похабными рисунками и бестолковыми надписями, но в самом ее центре какой-то умелец, не иначе как подрагивающей в руках фрезой, крупно вырезал похабное слово из трех букв.
– Вот, – провела пальцами по испорченному граниту Марфа. – Все, что осталось от моего Вовы. Коготками выкорябывал, собственными коготками. Была у него такая способность. А ты думал, что я не прознаю? Не прочухаю? Да, признаюсь, поняла не сразу. Да и то только потому, что в башке твоей пусто, как в кадушке весной. Так вот, парень, хочу я выяснить, кто твоими руками моего Вову порешил? Ведь не ты же это сделал? Кишка тонка. А если бы и сделал, все одно вслед за Вовой бы отправился. Вовочка, конечно, еще тот хулиганчик был, под стать отцу, может, ему и дорога туда лежала, да только не тебе, не твоим хозяевам решать то было. Понял?
– Так я не помню ничего, – прошептал Дорожкин.
– Придется вспомнить, – таким же шепотом ответила Марфа и выставила перед собой растопыренные пальцы.
Глава 9
Было – не было
Пуховик был перемазан землей и разодран в клочья. Дорожкин соскоблил лохмотья с плеч и бросил под памятник. Когда пришел в себя, выплюнул кровь, долго умывался снегом. Ни одной кости сломано не было, даже синяки если и имелись, то оставались где-то внутри. Но все тело разламывала ноющая бесконечная боль. Именно из-за нее он и отключился несколько часов назад. Да не просто несколько часов назад, а считай, что вчера. Над головой на удивительно ясном небе мерцали звезды. Ощутимо пощипывал морозец. Да, в нынешних органах такой бы умелице цены не было.
Место, на котором Дорожкин пришел в себя, было разворочено до земли, до ямы глубиной в полштыка лопаты. В радиусе в метр блестела ледяная корка, дальше высился валик из выброшенной замерзшей земли. Вот что значит закрутка. Да, на коровьем лепехе было бы не так больно. Чего она от него хотела и почему он не сопротивлялся? Ведь почувствовал же, с первого мгновения почувствовал, что может не подчиниться, даже отбиться при желании? Что заставило его, деревенского парня Дорожкина Евгения, которому пришлось кое-что увидеть в жизни, подчиниться невидимым путам, что исходили из пальцев разъяренной бабы – Шепелевой Марфы. Матери убитого им человека. Человека ли? Да какая разница… Для Шепелевой какая разница…
Так почему он подчинился?
Дорожкин не подчинялся никогда и никому. Внешне податливый, добродушный весельчак и ухмылистый балагур, Дорожкин Евгений не брался на излом. И в школе, когда старшеклассники приходили задирать малышей, и в поселке, когда улица билась на улицу у поселкового клуба, а все улицы вместе против деревенских. Ни из-за чего, просто так, по факту присутствия на «чужой» территории. И в армии.
В армии было сложнее. Там нельзя было разобраться с обидчиком один на один. Там нельзя было подраться с несколькими, зная, что все равно запинают, но не убьют, помнут ногами ребра да бросят. Там унижение измерялось временем, а не доблестями или их отсутствием. Там Дорожкин оставался в гарантированном одиночестве весь срок службы. Его сослуживцы, забитые и зачуханные старшими призывами, брошенные офицерами на произвол «дедов», не то что не собирались вступаться друг за друга, у них просто не было для этого ресурса. Никакого ресурса не было и у Дорожкина. Никакого, кроме твердого убеждения, что дойти до края можно, а сваливаться с него никак нельзя. И когда, возмущенные неуступчивостью молодого солдата, на него двинулись сразу несколько «дедов», прижатый к стене казармы, он внешне спокойно вытащил из кармана нож, окинул взглядом вставших против него в первом ряду, сдвинул рукав гимнастерки и чирканул себя по запястью. Вот когда злоба в глазах сменилась испугом. А ведь когда по частям гарнизона водили арестованного «деда» и молодого солдатика, одного из оставшихся в живых братьев-близнецов (второй не успел одеться, «пока горит спичка»), из строя раздавались сдавленные смешки. Теперь, когда кровь лентой побежала по руке ухмыляющегося солдатика, смешков не появилось.
Тогда для Дорожкина все обошлось. Командир части не стал пытать его долгими разговорами, все понял – умный был мужик, а старослужащие определили для себя, что Дорожкин псих и лучше его не трогать. Так и дослужил психом до дембеля. Почему же теперь он не сопротивлялся?
Пошатываясь от тошноты и боли, Дорожкин выпрямился. Теперь он ничего не был должен Шепелевой. Не в том смысле, что он уже получил свое за ее сына, а в том, что она имела возможность сделать с ним все, что хотела, но не сделала. Или не могла сделать с ним все, что хотела? Чего она от него требовала? О чем шипела над самым ухом, когда мир вокруг смазался, превратился во внутренности сверкающей юлы, когда каждая клетка тела Дорожкина вопила от боли? Имя? Она требовала имя? Но ведь он не сказал ей его. Он ничего ей не сказал. Да и какое имя он мог сказать? Он же не знает никакого имени? Кого преследовал ее сын? Она хотела узнать, кого преследовал ее сын, когда Дорожкин столкнулся с ним нос к носу на пересечении Рязанского проспекта и улицы Паперника? Так… Она хотела прояснить Дорожкину память, но он все еще ничего не помнит. Значит, и ей он ничего не сказал. Ничего не сказал. Точно