ничего.
Дорожкин нащупал пистолет в кобуре, наклонился за валявшейся под памятником сумкой. И в ней ничего не пропало. За спиной раздался шорох. Он резко оглянулся и разглядел быструю тень. Сфинкс остановился возле угла памятника, встал в стойку, как почуявшая дичь охотничья собака, и вытянул вперед морду. Или лицо. Было странно видеть на зверином туловище почти человеческое лицо. Но вот в глубоких впадинах глаз сверкнула чернота, и ощущение человеческого лица стерлось. Перед Дорожкиным стоял зверь. Сфинкс раздул ноздри, шумно выдохнул, развернулся и побежал прочь. Время Дорожкина еще не пришло.
Младший инспектор в изнеможении прислонился к граниту, ощущая спиной похабщину, вырезанную Шепелевым. Да, если его предшественник смог раскрошить гранит, проткнуть самого Дорожкина ему ничего не стоило. Так что же все-таки произошло тогда, в начале мая, на окраине Москвы? И было ли с Дорожкиным и раньше что-то подобное? Случалось ли ему забывать то, что он увидел и разглядел в подробностях?
Холод начинал хватать Дорожкина за плечи, да и в боку, на котором он лежал, поселилась стылая мучительная боль. Дорожкин закашлялся, снова наклонился, чтобы поднести комок снега к горячему лицу, выпрямился и медленно, привыкая к боли, начал огибать памятник.
Пушкина занесло снегом с головой. За чугунной оградой больницы на расчищенной дорожке светился огнями роскошный комфортабельный автобус, возле которого суетились люди в белых халатах. Они принимали выходивших из его дверей каких-то важных персон, усаживали их в больничные кресла на колесах, укутывали в пледы и катили куда-то в сторону широких стеклянных дверей и уютных вестибюлей с пальмами и огромными, сияющими через окна диковинными аквариумами. Тут же переминался с ноги на ногу Павлик и прохаживался довольный собою и всем происходящим Адольфыч.
– Во всем этом должен быть какой-то смысл, – прошептал Дорожкин. – Не в этом автобусе, и даже не во всем этом городе, а во мне. В том, что я работаю тем, кем работаю. Что я вообще оказался здесь. Что я все еще жив.
Неожиданно он подумал, что он жив, в том числе еще и потому, что так решил именно этот крепкий черноволосый человек со странной фамилией Простак. Но решил он так не в силу каких-то особых отношений с собственным младшим инспектором Евгением Дорожкиным, а потому что так было нужно. Кому-то, кто больше и важнее самого Простака.
Дорожкин оперся о край гранитного дивана и закрыл глаза. Было еще кое-что, что он вроде бы должен был помнить, но что никак не вмещалось в его память, потому как было сродни рвотному, которое должно было бы заставить изогнуться его в приступе тошноты не только отвратительным вкусом, но даже воспоминанием. Тогда, когда он вошел в комнату Алены Козловой и вдруг оказался на краю бездны возле огромного, бескрайнего, ужасного механизма-туши, он осознал, что вот
И вот только теперь, едва стоя на ногах, Дорожкин прошептал чуть слышно, чувствуя, что вкус крови во рту никуда не делся:
– Это еще надо разобраться, кто из нас урод…
Он добрался до дома Лизки Улановой примерно через час. Добрался и еще минут пять собирался с силами, чтобы поднять руку и постучать в калитку. Но стучать не пришлось. За забором залаяла собака, на невидимом крыльце заскрипели ступени, ворота приоткрылись, и вскоре Дорожкин, будучи раздетым, замер, лежа на лавке, и, уже засыпая, чувствовал на своем теле мягкие, но сильные руки хозяйки и потеки горячей воды.
Проснулся он опять под утро. В комнате пахло сырой чистотой, которая бывает после мытья полов. В печи потрескивали дрова, над столом метался огонек свечи, и Лизка Уланова бормотала что-то, перелистывая страницы псалтыря. Дорожкин поднял голову от подушки, почувствовал, что ломота в теле осталась, но теперь она уже была прошлой ломотой, и сел. Стрелки на часах показывали семь утра.
– Туда комком, обратно пригоршней, споткнулся, рассыпал, бросился собирать, земли нагреб, ни провеять, ни промыть, ни смолоть, ни сгрызть, жди, пока заново прорастет, чтобы скосить, да смолотить, да в ладони сжать… – Она посмотрела на Дорожкина, отложила книгу. – И опять. Туда комком. А обратно?
– Я видел пропасть, – пробормотал Дорожкин, удивляясь, что и в языке, и в губах, и в горле жила та же ломота, что и во всем теле. – Сначала какую-то пропасть, паутину, туман, а потом пропасть. А в пропасти было что-то тяжелое, огромное и… живое. Оно… словно шлепало клапанами или поршнями. Дышало. Или качало. Я у него спрашивал про Козлову, оно ответило, что не знает. Но про Веру я не спрашивал, это было еще до того, как я про Веру узнал.
– Марфа тебя закрутила? – спросила Лизка.
– Марфа, – кивнул Дорожкин. – Я сам… дался. Она догадалась.
– Догадки не рогатки, в грудь колют, да не упираются, – проговорила Лизка. – Зачем дался? Или ты с весами ходишь, взвешиваешь, чья беда тяжелее?
– Не знаю, – вздохнул Дорожкин.
– Это у тебя детей нет, – кивнула Лизка. – Когда детки за спиной или жена родная, тогда уж и правда под ноги, и кривда в канаву. Кривда, правда, не вывезет, но и правда облегчения не даст. Так и будешь жить, без огляда, да с чувством – дышат в спину родные или не дышат. Дышат или не дышат.
– Вера дышит? – спросил Дорожкин и посмотрел на фотографию.
– Дышит, – кивнула Лизка. – Медленно. Когда раз в день, а когда и того реже.
– Как ее поискать? – спросил Дорожкин.
– Не знаю, – медленно выговорила, вытолкнула слова изо рта Лизка, словно пузыри под водой выпустила. – Я уж почти полвека ее ищу. Здесь вполглаза, разумом на волосок, а всем остальным не здесь. Где только не была. Не могу дотянуться. Не по мне.
– А по кому? – спросил Дорожкин.
– Вот Вера и могла бы, – прошептала Лизка. – Она светилась вся. Не так, как я. Я ее светом горю, отраженным. Как она пропала, я вообще едва тлела, только в последний год снова поблескивать стала, словно надежду почувствовала или будто снова кто-то поблизости с огнем прорезался. Но не будет Веры, я вовсе погасну. Она же огоньком была. Тут на ней все и держалась. Сначала я огоньком была, а потом, как она родилась, так она стала. А до меня – мамка моя. А до нее ее мамка. Так мы тут и жили, у речки этой на малом взгорке, чтобы по весне разливом не застило. С тайным народом дружбу водили, с потайным перекликались. Я еще девчонкой была, когда тут Марфа появилась. Молодая еще, с мамкой и папкой. Могла наверх выбираться и обратно приходить. Я вот не могу. Да и тайные не все могут, и потайные не все. А она шустрая была, очень шустрая. Не из местных, откуда-то с Волги, что ли. Сказала, что всюду чернота эта потайная гнездится, а здесь, как на островке, и жить можно, и дышать есть чем. Срубили они домик на излучине, стали жить. Ну что же, все веселее. Веселее, а все одно скучно. Марфе все на месте не сиделось. То и дело выскакивала наверх. Возвращалась, рассказывала, что там наверху творится. Что царя убили, что власть наверху из одной кровавой ямы в другую переваливается. Что крестьян тех, кто покрепче, словно косой косят да цепами выколачивают. Но мы и сами догадывались, тогда словно мор среди тайного народа пошел, многие болели и умирали. Долго и мучительно. Так же было, только когда уже война наверху шла. Но еще до войны Марфа стала приводить кое-кого. Из тех, кому вовсе жизни наверху не было. Из разных краев. Из своей родной деревни, из других деревень. Так и вышло тут три деревеньки. Кузьминское, Курбатово да Макариха. Марфа тут вроде как старостой заделалась, ходила, грудь вперед, румянец и летом как в мороз. Благодетельница.
– Почему три деревни-то? – не понял Дорожкин
– Наверху тут рядком три деревни, так и здесь так же вышло, – пожала плечами Лизка. – Я уж не знаю. Но всякий корешок к стволу, а ствол к корешку. Одно с другим не расцепишь. Тут выкопаешь, там провалится. Тут сожжешь, там сгниет. Так и дом надо строить по дому или рядом, а то ведь впустую домовая сила развеется, как ни стучи мозолями, а до уюта не достучишься. Про то, как наверху, – не скажу, а здесь так. Хотя против моего дома наверху и нету ничего, но мой-то дом старый, он уж корнями так глубоко ушел, что и не выкорчевать с наскока.