Коркин смотрел на надвигающуюся черную стену с ужасом. Она не была живой, но вызывала ужас — и идеальной ровностью, и непроглядной темнотой, и неизвестностью. Коркин не боялся боли — он испытывал боль много раз, но ужас вызывала сама Морось, хотя вроде бы чего в ней пока было ужасного? Какая-то тварь, вымахавшая среди деревьев-великанов до размеров большого дома, да насекомые величиной с кулак? Ужас был в другом: в необъяснимости, в невозможности, в непознаваемости того, что видели его глаза. Впрочем, непознаваемость как раз теперь предстояло проверить на прочность.
Коркин оглянулся, чтобы увидеть прижатые к стеклу за спиной ладони Ярки, к которой уже давно, еще с зимы он чувствовал необъяснимую привязанность, списываемую на свое всегдашнее умиление детьми, и в это время вездеход прорвал пленку. Полоса тьмы прокатила по отсеку, как тень степного стервятника, пролетевшего над головой, пробегает по лицу, и мир изменился. То, что Коркин увидел в следующее мгновение, повергло его в еще больший ужас.
За черной стеной внешней поверхности пленки мир не заканчивался, даже солнце продолжало светить, но ощущения и от солнца, и от земли, и от неба выворачивались наизнанку. Цвет остался один — серый. Под колесами вездехода лежала серая пыль, которая не поднималась вверх за его кормой, а приминалась, словно она была смочена влагой, но оставалась при этом сухой пылью, сухость которой забилась Коркину в глотку при первом же вдохе. Сквозь серую поверхность третьей пленки светило серое солнце, а оставшееся снаружи мелколесье вовсе размазалось в неразличимую грязь. Вправо и влево тянулся бесконечный серый тоннель, в котором не было ничего, кроме серости, и этот тоннель отражался в бездонном небе, которое, в свою очередь, казалось серым, потому что отражение наполняло его. А впереди, там, где в четверти мили от края должна была закончиться третья пленка, — там не было ничего. В секунду Коркин понял это и едва не заорал от страха. Он явственно ощутил, что там, впереди, пусть даже через четверть мили, и в самом деле откроется дивная благоуханная страна, — но там ничего нет. Хотя бы потому, что настоящее — это здесь, подлинное — это серость и вязкая сухость, а все остальное — мираж, видение, картинка и ничего больше.
Коркин раздумывал над этим секунду. Точнее, нет, он не раздумывал, он осознал все это в секунду, а потом накатила боль. Полыхнули пламенем порезанные в детстве о проволочник пятки. Заныл отмороженный в степи мизинец левой ноги. Засвербели когда-то сбитые коленки. Зашлось дикой болью правое бедро, в которое лет двадцать назад ткнула тупым рогом бодливая корова. Начала заживо лоскутами сползать со спины сеченая и пересеченная кожа. Дали о себе знать два выпавших зуба. А потом, после всего этого, когда боль уже скорчила Коркина до состояния скомканного безумства, заново, словно наяву, в его живот вошел кривой клинок ордынца и начал проворачиваться, проворачиваться в ране, наматывая на зазубренное лезвие кишки и обрывая сотни, тысячи нитей, которыми его потроха крепились к затылку, к плечам, к локтям, к коленям, к хребту.
Обливаясь потом и скрипя зубами, Коркин взглянул на Пустого, который, тоже мгновенно обратившись в серое и страшное существо, сидел как ни в чем не бывало за управлением, стиснув в руках руль, перевел взгляд на ерзавшего на своем месте Филю, который корчился, пытаясь ухватиться руками за собственную спину, и посмотрел в отсек.
Ярка кричала. Коркин не слышал ни слова, но Ярка кричала. Кричала, сползая на пол и ухватившись за живот, словно сейчас, в эту самую секунду, она вдруг вздумала рожать, и ее боль была тем ужаснее, что родить она не могла, потому что роды прошли уже давно, два года назад, а теперь осталась только боль, и, значит, ни облегчения, ни радости она получить не могла. Где-то вокруг Ярки или за ней копошился еще кто-то: пучил глаза Рук, о чем-то кричал, подтянув к груди больную ногу, Хантик, вращал глазами, выскребая кривыми пальцами грудь, Кобба, заламывал тонкие руки Файк, барахтался на полу дрожащей тушей Рашпик, хлопал неожиданно трезвыми глазами Сишек, но Коркин мог разглядеть только Ярку. Он начал стучать кулаками в стекло, кричать что-то, вовсе забыл о собственной боли, хотя она никуда не исчезла и продолжала вытягивать из коркинского брюха потроха, но Ярка кричала, и Коркин захотел опустить стекло, чтобы схватить недотрогу за руку и зализывать ее боль так же, как зализывал распоротое брюхо самому Коркину Рук, но тут он натолкнулся на взгляд Пустого.
В его глазах тоже стояла боль. В них ничего не было, кроме боли. Сначала с еще большим ужасом, чем все, что он испытал до сих пор, Коркин подумал, что глаз у Пустого вовсе нет. Потом понял, что его зрачки от боли стали огромными, поглотили радужку без остатка, но самым страшным стало то, что губы под этими ужасными глазами, которые словно принадлежали другому существу, говорили спокойные и рассудительные слова, и Коркин их услышал даже сквозь собственный крик и вой Фили:
— Потерпи, Коркин, еще. Осталось уже немного. Подумай о том, что испытания, которые могут оказаться впереди, будут еще страшнее. И думай об этом во всякую трудную минуту. Помогает.
И тут все закончилось. Солнечный свет не резанул глаза, потому что с другой стороны пленки была тень от черноты, перегораживающей половину небосвода, но появились краски, и глаза у Пустого стали нормальными, зрачки уменьшились, словно Пустой проглотил боль, обратившую их в черные пятна. И стеклянная стена поползла вниз.
— Все живы? — коротко спросил механик.
В ответ не раздалось ни слова. Коркин хотел оглянуться, но вновь почувствовал лоб уткнувшейся ему в плечо Ярки и замер. Вездеход, приминая пласты еловника, прокатился сотню шагов по мелколесью и остановился.
— Пять минут, — медленно проговорил Пустой и открыл двери, — Облегчиться, прийти в себя. Отдышаться. Потом Уж не остановлю. Орда идет по пятам. Филипп, за руль.
— А может, ну его? — нерешительно возразил Хантик, — Поехали! Перетерпим. Хотя ногу бы размять не помешало — крепко меня скрутило!
— Время пошло! — повысил голос Пустой.
Народ повалил наружу. Ярка шмыгнула в переднюю дверь, пробравшись через колени Коркина, и скорняк тут же ожил и сам, спрыгнул вслед за ней на усыпанную хвоей землю, оглянулся, ничего не разглядел, кроме бледного неба, черной полосы пленки да поднимающегося впереди обычного леса. Ярка отбежала за кусты, за спиной у скорняка закряхтел Вотек и похлопал Коркина по плечу:
— Держись за бабу, парень. Она сейчас как птица с разоренного гнезда — не соображает ничего, криком кричит, но все одно к теплу жмется. Ухватилась она за тебя, значит, и ты за нее держись.
— Что, ведун? — спросил старика Пустой, — Зарядились твои рожки?
— Есть немного, — кивнул Вотек и приподнял одну из серебряных безделушек, в которой словно подрагивал лоскут дыма, — Только разве ж то зарядка? Боль — она и есть боль. Не на всякую девку подействует, а уж если и мужика скорчит, так что мне от той корчи? Такого мужика я и без рожка не боюсь.
— Знать бы еще, кого бояться, а кого нет, — тихо проговорил Пустой.
— Ждешь, что уйдет? — еще тише спросил Вотек, — Ведь не будет Бриша вскрывать черепушки твоих приятелей. Скажи спасибо, если еще и с тобой говорить станет.
— На месте посмотрим, — ответил Пустой и добавил громче: — Все в машину, ждать никого не буду: орда идет следом.
Коркин дождался, когда Ярка нырнет на место, забрался внутрь. Механик оглянулся и закрыл заднюю дверь.
— Филипп, — повернулся он к помощнику, — опять пойдем на двух мостах. Электроника не работает. Свет вывести напрямую нужно уже сегодня. На первом же большом привале. И зеркало поставить надо вот сюда. Иначе я шею сверну оглядываться. Понятно?
— Понятно, — виновато закивал Филя.
— Э! — подал голос Хантик. — Файка же забыли!
— Не забыли, — отрезал Пустой, — Дали возможность уйти.
— Куда уйти? — не понял Рашпик.
— Вот ведь… — оторопел Хантик, — Это что же, он, что ли, ордынцам вести раскидывал?
— Никогда он мне не нравился, — икнул Сишек, — А мастерскую-то не он, часом, взорвал?
— Не может быть, — усомнился Рашпик, — чтобы ордынец сидел столько лет у нас под боком да ждал своего часа…
— Никто не сказал, что он ждал своего часа, — ответил Пустой. — Гадать не будем. Файк сделал свой