отделении. Я знал об этом, знал, что надо его проведать, каждый день собирался к нему, и словно спотыкался о какое-то томительное, угнетающее чувство. В нем были и боязнь чего-то, и смутное сознание вины своей, хотя причем тут я, это все Венка…
Когда я наконец решился, мне сказали, что Могжанов только что выписался и я могу навестить его дома. Медсестра добавила, что Кольку выписали на праздник, потому что у него Первого мая еще и день рождения… Ну ничего, фонарик все оправдает, все загладит. Колька давно мечтал о таком и, помню, зимой пытался сделать что-то вроде фонарика из свечки, простого стекла и жестянки, пробитой гвоздем. Да и не один я иду, с Долькой…
Я пробился сквозь живую человеческую стену. Меж мотающихся разноцветных воздушных шаров мелькнул номер Долькиной школы. А где же он сам? По мостовой, по четыре в ряд, шли мальчики в белых рубашках с пионерскими галстуками. Кто из них Долька? Да и знают ли они Дольку — настоящего? Того Дольку, что хочет, как Геркулес, защищать добро от зла, что плакал полмесяца назад у стены больничного корпуса, под весенним дождем, что носит в себе сосущую, изматывающую тревогу, а перед демонстрацией сам два часа рубашку гладил угарно дымящим утюгом и прожег ее на подоле? Такого Дольку они не знали. Было в этом незнании что-то неправильное, обидное, но я не успел додумать, что же именно, Я увидел Дольку — узнал его по вихрам, ромашкой торчащим на макушке, по нескладной, рано вытянувшейся фигуре. Только это и выделяло его из всех.
— Долька!
Я перебежал к машинам, встал между ними и, когда Долька снова оказался передо мной, свистнул в два пальца. Вся чинность с него слетела в один миг. Он подмигнул мне, сбился с ноги, сделал вид, что завязывает распустившийся шнурок на ботинке. Его обходили, теснясь и вытягиваясь в колонну по трое. Милиционер нетерпеливо махнул рукой в белой перчатке: уберись, мол, с дороги, не мешай другим. Дольке этого и надо было. Он метнулся ко мне.
— Пошли?
Долька опустил голову, помолчал и спросил:
— Ты чего ему несешь?
Я вытащил отсвечивающий черной эмалью фонарик. Он одобрительно кивнул.
— А ты?
Долька показал что-то плоское, завернутое в газету.
— Книжку купил. Сказки. Не знаю, понравится ли.
Я развернул газету. Это были сказки Андерсена.
— Понравится, еще как. Ну, пойдем?
— Не знаю.
— Как — не знаешь? Ты же обещал!
— Ну, обещал… Не могу я.
— Ты не виноват!
— Так — не виноват, — согласился он. — А про себя — виноват…
— Как — про себя? — спросил я непонимающе, хотя почувствовал, что это значит. — Ерунда все это. Идем.
Он машинально зашагал рядом.
— Ладно, — сказал, — дойду я с тобой, а там видно будет.
— И ничего не видно. Мы войдем вместе, «Здравствуйте» — и… и все. — Мне нечего было сказать, а надо было еще что-то добавить, и я кинулся вперед, как с крутой горы: — Ты зря и в больницу не ходил. Колька на тебя зла не держит, честное пионерское!
За разговором я сам не заметил, как осталась за спиной шумная праздничная толчея. Мы шли по тропе, что узким половичком бежала вдоль калиток и тесовых заборов, по выгонам, заросшим короткой и плотной муравой. Тропинки в один след тянулись от нее к срубам колодцев. Мягкие, пышно взбитые облака плыли над крышами, их прохладные широкие тени то накрывали город, то отступали, и снова заливал огороды и улицы янтарный солнечный свет.
Вот и узкий проулок, сбегающий к потоку, двор Акимовых, где прыгал на цепи черный, лохматый и совершенно безобидный Моряк. Долька остановился.
— Я подожду здесь.
— Нет, пойдем.
— Сказано — нет.
— Трус.
— Ну, ты… Я не трушу. Возьми книгу. Передай и придумай что-нибудь… Ну, иди.
— Долька…
— Вот видишь. Ты тоже боишься.
— Я? Ни капельки.
До калитки Могжановых шагов десять. Я, пока шел, не раз оглянулся. Долька смотрел насмешливо. Я жалел его и робел идти один. Но делать было нечего. Я открыл калитку, последний раз оглянулся через забор на друга.
Колька лежал возле печи на металлической койке, по пояс накрытый лоскутным одеялом. Кисть правой руки была у него в бинте и казалось короче, чем левая, по скуле рассыпались черноватые оспинки — сгоревшая сера въелась в кожу, а за столом в глубине комнаты сидел нарядный, прилизанный по случаю праздника Венка Муравьев и уплетал за обе щеки что-то вкусное. На него добродушно и жалостливо смотрела круглолицая смуглая женщина. Я в растерянности застыл у порога, не скоро догадался сказать «Здравствуйте», и получилось это у меня очень плохо, виновато. Венка глянул и снова по самую челку уткнулся в алюминиевую миску, женщина кивнула, Колька приподнялся на подушках, обрадованно заблестел глазами.
— Проходи. Мам, это Шурка из фебролитового дома. Он отличник, его в школе Профессором зовут, А Долька где?
— Там.
— Пусть идет сюда.
— Он потом придет, ладно?
— Ладно, — тусклым голосом согласился Колька.
Я присел на край кровати, в ногах.
— Ну, как ты?
— А, ничего.
— А папка твой где?
— В магазин ушел. Сейчас будет. Ты не бойся — они у меня добрые.
— А чего мне, бояться? — с вызовом и громко сказал я и покосился на Венку. Рот у него был так набит, что щеки вздулись пузырями. — Он-то как здесь?
— Навестить пришел, — тоже шепотом ответил Колька.
— Вот нахал!
— Ага, смелый. Он и в больницу ко мне приходил. Яблоко как-то принес.
Мне стало совсем тошно. Венка везде обставил нас. У него ничего не болело. Даже яблоко где-то достал. Мы не догадались. Яблоки — они полезные, весной особенно. Разговор иссяк. Я пометался глазами по комнате, думая, что бы еще спросить, и наткнулся на белую Колькину руку.
— У тебя только руку?
— Грудь еще. Осколок попал. Я в бинте до самого пупка.
— Хорошо, что живой.
— Ага, — вяло согласился Колька.
— А в школу ты когда пойдешь?
— Не знаю еще…
Я снова посмотрел на забинтованную кисть, посмотрел против воли. Колька нахмурился, спрятал ее под одеяло. Я вскинул на него глаза. Он поморщился, беспокойно посмотрел по сторонам.
— Все пальцы, — прошептал он. — Только большой остался. — Он рванулся из этой мгновенно накатившей слабости, как птица из силков. — А, то ли еще бывает! Как-нибудь. Приспособимся…