видят и не пугаются…
Глаша легла на спину, расслабилась. «Сейчас, — подумала, — самое главное отвести ее от этого…»
— Вот, к слову, я тебе рассказывала, как меня к школьникам позвали, на диспут «Что такое счастье?».
— Не, — скучно отозвалась подруга. Она знала, что несчастна, знала и то, что не утешат ее любые слова, какие только ни придуманы на земле для незадачливого человека.
— Да, — подтвердила Глаша, — не рассказывала. Ты в отпуске как раз была. Ну, вот, вызывает меня, значит, начальник наш, Разговоров: «Надо, Глафира, в школу тебе сходить. У них там вечер какой-то, и они просили самую лучшую прядильщицу. Самые-то лучшие у меня как раз заняты, не могу я их с оборудования снять, а ты уже отработала, так что сходи. Знаки и медали не забудь нацепить». Я ему: дескать, посмотрю, а сама-то ничего не решила. Время подошло — я стирку бросила: ведь неудобно, ждать будут, да и день как-то дожить надо… Ты слушаешь?
— Ага.
— Ну, вот, пришла, а там уж полный класс, наши фабричные фотографии на доске-то, что в газете печатались. Кроме меня пригласили еще бригадира каменщиков Ларенкова, Симу Бадейкину из ателье, ты ее знаешь — мастер по женскому платью. Были еще тракторист и доярка. Учительница, которая все это затеяла, меня в сторонку отвела, предупредила, что я особо должна подчеркнуть: счастье для меня — это моя работа, профессия очень интересная, пусть к нам на фабрику идут, В общем, агитировать я их должна. Ты слушаешь?
— Да, да, — отозвалась Тамара, и голос ее прозвучал так, словно она и не плакала вовсе. Глаша улыбнулась в темноте и продолжила:
— Мне выступать первой. Поднялась я из-за стола, смотрю на них, а они — на меня. Молодые все, красивые, умненькие. У одних только любопытство в глазах, у других усмешечка такая… скрытная: мол, знаем, что она нам скажет, ничего нового, ничего настоящего. А есть и такие, немного их, что именно настоящего и ждут: насторожились, глаз не оторвут и до самого-то донышка видны. Я и призадумалась, что говорить. Те-то слова, что мне подсказали, вот они, на самом верху, мышки серые, их хоть лопатой греби, и меня-то, меня самой, в них — ни капельки. Надо ли ребятам слова эти, не пустой ли они звук, если во мне не жили? Да и не люблю я их, от голого-то ума… Собралась я с духом и говорю им от чиста сердца:
— Вот незадача-то. Счастлива ли я? Да чтобы сказать об этом, всю жизнь оглядеть надо, а я, когда сюда шла, не знала, о чем речь будет. Душой кривить не стану… А, наверно, и я счастлива, тем хотя бы, что всем нам не страшен день завтрашний. Вы холодного сирого детства не ведали — и этим тоже. Вас, молодых, матерям не придется оплакивать, а отцам вашим не быть моложе вас — и этим. Да мало ли… Даже вот тем радостна, что на фабрику за профессией вы к нам ходите, а сами-то смотрите на работу эту с небрежением, оставляете ее про запас, потому что путей-то лучше, интересней у вас не счесть, Вот это-то и хорошо, что нужда вас в цех не гонит, как с нами в послевоенные годы было, что, если уж кто из вас придет к нам, так по склонности, по желанию, тому и фабрика — дом родной. Общее наше, народное счастье — это… как основа. Ну, а свое, личное, сами на ней построите — кто какое добудет…
Учительница потом упрекнула, что я немножко не туда повела. Может, и не туда. Здесь-то, — Глаша коснулась пальцами груди, — куда больше кипело, да я половину в себе заперла. Например, про цифру эту — один парень на десяток девчонок, как здесь было, когда мы приехали. Я еще тогда подумала: теперь уж она иная. Может, один к трем… У нынешних больше счастья, больше, и… хорошо это. — Глаша облегченно, всей грудью вздохнула, — Знаешь, вот это, общее-то, основу-то, нам надо крепче держать в памяти, вот и полегче своя ноша будет, ведь правда, ведь верно?..
Тамара не ответила. Глаша повернулась к подруге и, не видя лица ее, только по дыханию, неглубокому, ровному, догадалась, что та спит. Она опять легла на спину, прикидывая, перейти на свою кровать или здесь, у Тамары, докоротать ночь, и без того уж недолгую. Будто выдвигаясь из темноты и тишины комнаты, стал отчетливей, громче стук будильника. Глаша закрыла глаза, и в ней, высвобождаясь из памяти, начал расти и расширяться шум цеха — слитное жужжание веретен, словно тысячи металлических пчел поднялись в воздух. Это был верный признак, что до смены остались считанные часы. Как минуты мелькнут, пролетят они в забытьи, во сне, а там ей заступать к машинам. А сейчас там, в цехе, счастливица Машенька Наумова — мать двоих карапузов, любимая жена помощника мастера Бориски Наумова. Все Машеньке впору, все — по заслугам: и красота, и душа, и радость. На таких-то смотришь из невзгоды своей — и не горько, не завидно, только светлей и светлей делается в тебе и в мире, так что, кажется, вот-вот растаешь ты в этом свете, как замешкавшаяся малая тучка…
Глаша и не знала, что додумывает все это уже во сне.
Как покупали велосипед
Уныло и молча возвращались они домой. Мама комкала платок, порой подносила его к лицу и сыро шмыгала носом — жалко, по-детски, как Лялька Шубина, когда ее обидят мальчишки. Ваня плелся за мамой, хлюпая по лужам и не замечая этого, думал о том, какой плохой нынче день рождения, и что он скажет ребятам своего этажа, которые сейчас ждут его с велосипедом. Теперь Ване казалось — непременно должно было случиться что-то плохое. Во-первых, исполнилось ему тринадцать лет, чертова дюжина, во- вторых, слишком уж неистово ждал он этого дня.
Он давно мечтал о своем велосипеде — большом, настоящем, с динамкой, прильнувшей к переднему колесу, фонариком на руле и звоночком. Он и кататься уже научился — на старом дамском велосипеде Вовки Манычева с первого этажа. За эти уроки, за то, что Вовка давал ему кататься на велосипеде сестры, которая выросла, вышла замуж и уехала в Рыбинск, с комода в комнате Вани в комнату Вовки, в его дремучий мешок в углу, за шкафом, переселились остроморденькая лиса из папье-маше, копилка в виде кошки и трофейная костяная ручка, ее привез отец Вани; когда приезжал домой после госпиталя. В верхнем конце ручки было стеклянное окошечко с игольное ушко величиной, заглянешь в него — и точно, выйдешь на площадь странного города с причудливыми острыми зданиями…
Велосипед Зины Манычевой был очень неудобный: седло у него стояло косо, с покатиной книзу, цепь то и дело съезжала или заклинивала, камера была вся в заплатах из галошной резины. Ваня, да и Вовка, ездили на нем, ерзая по трубчатой, сваренной возле руля, покряхтывающей раме или стоя на одной педали, держась за рога и поджимая одну ногу. Мама не один раз видела, как Ваня ехал на этом велосипеде мимо сплошного ряда сараюшек и двух казарм — седьмой и восьмой, сворачивая вдоль потока, пересекал тряскую булыжную мостовую и съезжал на мягкую луговинку возле железнодорожной насыпи.
— Мам, гляди — я еду! — кричал он ей, а она кивала ему и как-то болезненно, беспомощно улыбалась ему вслед.
И вот — дело было в прошлом году, зимой, — Ваня катался в коридоре на ржавом, скулящем трехколеснике Фокиных. Поздно вечером, укладывая Ваню спать, мама сказала:
— Куплю я тебе велосипед, так и быть, огорюю, только учись хорошо. У нас в бригаде черную кассу затевают. Я попрошу, чтобы мне в июне ее выдали, к твоему дню рождения.
Ваня прикинул — полгода еще ждать, вздохнул и спросил, почему касса черная.
— Так уж люди назвали. Это складчина. Скидываемся в дачку по десятке — вот и выходит черная касса. Получишь зарплату да эту кассу — глядишь, можно что-то серьезное купить: пальто или машину дров, из мебели чего-нибудь…
С этого вечера Ване стал сниться велосипед. Снилось, как он выезжает со двора на легкой, поблескивающей новизной, позванивающей тонко всеми своими спицами машине, минует поток, преодолевает булыжную рябь и мчится по луговине вдоль откоса железной дороги, так мчится, что невесомо взлетает вместе с велосипедом и видит с птичьей высоты школу, в которой учится, цинковую заплату на ее коричневой крыше, возле закокченной трубы, и чувствует, что видел ее когда-то именно так, сверху, а когда, каким образом — не помнит.
Он стал копить деньги, которые мама давала ему на школьные завтраки, мороженое и кино. К маю у него было десять рублей, и он обменял мелочь и ржавые рубли на две пятерки, спрятал их в коробку с