школой и комсомольской организацией, — те самые принципы, в соответствии с которыми любая форма недоверия оскорбляет достоинство человека. В тот унизительный момент с меня, словно иглы с рождественской елки после трехнедельного простаивания в углу нашей мытищинской коммуналки, разом осыпались все профессиональные принципы, которые так старательно вбивала в мою голову Паулина. Мне было наплевать на Эухенио и тот высочайший уровень актерского мастерства, с которым он выполнил свое задание. Меня абсолютно не трогало то бесспорное обстоятельство, что белозубый фигляр, разыгрывавший на глазах у почтенной аэропортовской публики этакого латиноамериканского жиголо, реально ПРИКРЫЛ меня, предупредил об опасности, то есть действовал, как настоящий друг, совершающий доброе дело просто так, ничего не требуя взамен. Все эти мелочи только усиливали мою лютую ненависть к собственной персоне, к моему бесправию, бессилию и непроходимой наивности. Отстраненно наблюдая за отчаянно жестикулировавшим Эухенио, я вдруг с жалящей душу остротой поняла, что ничего в моей жизни, собственно, не изменилось: как и прежде, меня, словно ничего не значащую трефовую «шестерку» из старой, замусоленной колоды, периодически извлекали на свет божий, какое-то время приберегали для конкретной ситуации, а затем небрежно швыряли на игровой стол…
Четко следуя рекомендациям Паулины, я сделала три глубоких вздоха, затем встала, закинула на плечо широкий ремень дорожной сумки и в последний раз взглянула на застывшего в немой мольбе Эухенио. Я могла только догадываться, что конкретно приобрело Центральное разведывательное управление США, имея в своем штатном расписании такого агента, но практически не сомневалась в другом — в этом парне погибал величайший характерный актер. Эухенио не просто играл — он жил этой игрой и не выходил из образа даже тогда, когда все зрители (то есть пассажиры рейса до Сан-Пауло) уже вознаградили его заслуженной порцией неслышных аплодисментов и с явным сожалением покинули зал.
Я подошла к нему вплотную и, чтобы хоть как-то отыграться и не чувствовать себя совсем уж окончательной дурой, тихо сказала:
—
Расслабься, Эухенио, на тебя уже никто не смотрит…
Он печально улыбнулся, мягко, почти невесомо, положил свою красивую руку мне на плечо и, приблизив точеное лицо, шепнул:
—
Пока ты играешь в эти игры, за тобой смотрят всегда. И отовсюду. Запомни это, красивая белая женщина. И тот, кто не замечает подобных мелочей, становится главным героем поминальной службы…
И уже отстранившись, отчетливо, с умеренным надрывом в голосе, произнес:
—
Прощай, любовь моя! Ты заставила меня страдать!..
Его финальный уход за кулисы был бесподобен: Эухенио стремительно направился к бару, опрокинул в себя большую рюмку виски, положил на стойку смятую купюру, затем как-то отрешенно взглянул на меня, недоуменно пожал плечами и, сплюнув себе под ноги, навсегда исчез из моей жизни.
Занавес!
…Я смотрела на простиравшийся под белым, как у акулы, брюхом «Боинга» нескончаемый однотонный ковер тропического леса — такой ослепительно яркий, словно на него опрокинули сверху целый океан берлинской лазури, — и даже не пыталась сосредоточиться на предупреждении Эухенио. Мне не надо было перегибаться через ручку кресла, поправлять свою сумку в багажной полке или имитировать срочное посещение туалета, чтобы окинуть незаметным взглядом пассажиров моего салона и убедиться, что человек в сером костюме, как любил повторять мой незабвенный редактор, имеет место быть. Я ЧУВСТВОВАЛА его присутствие спиной. И не только потому, что была предупреждена об этом. Просто общее состояние тревоги, которое в самом начале я относила за счет неопределенности своей очередной миссии, материализовалось в конце концов в образе конкретного человека, на которого мне незаметно кивнул несостоявшийся король театральных подмостков Эухенио.
Надо сказать, что в своей новой жизни я, зачастую сама того не желая, с изумлением открывала для себя, казалось бы, давно уже усвоенные и основательно переваренные житейские истины. И теперь, совершенно по-новому постигая их изначальный смысл, я, давно уже привыкшая относиться к себе с определенной долей уважения, понимала, насколько примитивным был сам принцип моего восприятия жизненных уроков. В лексиконе простых советских людей (к которым, без всякого кокетства, я относила и собственную персону) само понятие «опасность» было настолько деформированным и извращенным, что постепенно превратило свыше двухсот миллионов рабочих, крестьян и безнадежных в своей зашоренности интеллигентов в некое скопище сознательно ОДОМАШНЕННЫХ животных, загнанных на некую бескрайнюю ферму, предусмотрительно обнесенную высоким и неприступным забором. Войны мы не боялись — кто же ее начнет, если ракеты, пущенные из нашей процветающей фермы, достанут любого врага на пятнадцать минут раньше вражеских?! Преступности мы тоже не боялись — «моя милиция меня бережет». А если бережет, так чего бояться? Стихийных бедствий? Землетрясений там всяких, авиакатастроф, оползней? А у нас их практически никогда не было. А если и были, то без жертв. Стало быть, и бояться нечего. Политических репрессий? С ними мы покончили после XX съезда нашей великой фермы с забором. Пьянства нас приучили не бояться вообще, поскольку это не бедствие вовсе и не угроза, а так, социальные издержки, выход накопившейся от участия в социалистическом соревновании энергии. Как говорится, все болезни от нервов и только сифилис — от удовольствия. Страх потерять работу, остаться без медицинской помощи, без крыши над головой или без пенсии на почте исчезал, так сказать, поэтапно, в процессе изучения школьного курса истории СССР и институтских лекций по научному коммунизму. В основном мы жили МЕЛКИМИ страхами. Причем любопытно, что все они каким-то удивительным образом были связаны с таинственной и малодоступной заграницей. Страх отбиться от родной и спаянной в единый трудовой коллектив туристической группы при осмотре достопримечательностей города Ченстохова. Страх не расплатиться за две пары колготок местного производства в торговом центре города Банья-Лука и оказаться в результате завербованным какой-нибудь империалистической спецслужбой. Страх потерять доверие товарищей по работе и партийной организации и лишиться даже теоретической возможности хоть когда-нибудь получить заграничный паспорт с двухнедельным сроком пребывания за пределами любимой фермы…
Вывод, к которому я пришла после этих сугубо интимных социально-философских выяснений, был совершенно диким: невзирая на весьма чувствительные удары судьбы, нанесенные мне за последние полгода исключительно моими же соотечественниками, я не просто ЛЮБИЛА свою родину, я рвалась туда с безнадежной отчаянностью домашнего голубя-почтаря, взращенного и прикормленного на самостийно застекленном балконе обычной московской многоэтажки, который, покувыркавшись на воле привычные двадцать минут, не может найти родную голубятню. И я не хотела думать об ущербности своего бытия в этой застекленной, любовно обгаженной голубиным пометом, незаасфальтированной ферме, я не желала выдавливать из себя по капле раба, я вообще была бесконечно далека от проявлений ненатурального, такого книжного фрондерства к чудовищной примитивности и ограниченности своего привычного мира. И вовсе не потому, что не видела его вопиющих минусов, — просто я была лишена способности жить в мире ином, жить по другим законам и принципам, в атмосфере другой морали…
«Господи, мы же все инвалиды! — безучастно думала я, убеждая себя в том, что раскинувшиеся внизу тропические джунгли Бразилии чем-то напоминают восточносибирскую тайгу. — Инвалиды жизни. Такой обычный, такой естественный вывих души. И правильно ОНИ делают, не выпуская нас за пределы этой бескрайней травматологической клиники. Потому что люди с вывихнутой душой должны жить и бороться за светлые идеалы в среде себе подобных. Тогда это не болезнь, за которую сразу после детского сада надо назначать пожизненную пенсию, тогда это уже «принципиально новая общность людей — советский народ…».
—
А вас прямо не узнать, Валентина Васильевна! — дребезжащим тенорком на безнадежно чистом русском языке сообщил мужчина в сером костюме, уверенно, по- хозяйски опускаясь на соседнее кресло. — Натурально секс-символ какой-то, а не скромная работница идеологического фронта!..
Странно, но внутри у меня ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось. Все шло