производимом ими «впечатлении». Был у него дядюшка во Львове, на которого он очень надеялся, писал ему о посылке — но дядюшка не отозвался ни словом. В те дни Фарбер был полон самоуверенности, рассказывал анекдоты и препотешно, ко всеобщему увеселению, муштровал Паппенгеймера, обучая его, как должен вести себя образцовый дневальный. — «Паппенгеймер! сюда!» — петушиным тенорком командовал диктатор Фарбер: «Стать во фронт перед шефом! и грудь вперед! Почему не выметено под нарой?» -… «Me-me-me-melde gehorsamst», — отвечал бедный Паппенгеймер, у которого Дахау и 48-ой квадрат окончательно смешались в голове.
Вдруг выгнали Фарбера из конторы. Изгнание из конторы автоматически влекло за собой перевод в рабочий барак. Фарбер не выдержал работы и голода. Сперва продал зеленый сюртучок. Потом перестал мыться и потерял юмор. Потом уличили его в краже куска хлеба и избили в лесу. Наконец, сослали его в кипятилку. Там, на пустыре, с глазу на глаз с полудиким нацменом, не понимавшим по-русски — он окончательно одичал. На него стали находить припадки бешенства, когда он дико кричал на своего напарника. Крики в лагере — дело обычное. Но он кричал чуточку громче, чем надо. Раз я увидел, как он выбежал в полночь из дверей кипятилки, хватаясь руками за голову, в исступленном отчаянии. Как-то в один глухой и ненастный вечер мы вслушались в этот дикий вопль из кипятилки, и вдруг кто-то сказал:
— Случайте! Да ведь он просто сошел с ума!
Сумасшедшего Фарбера убрали из кипятилки, но продолжали посылать на работу. Но тут стал он мочиться под себя, не выходя из барака. Его положили отдельно, на самом плохом, холодном и загаженном месте у двери. Между ним и ближайшим соседом сделали промежуток — никто не хотел лежать с ним рядом. При уборке барака обходили его место.
Фарбер не был опасен. Он улыбался робкой, щемящей, потерянной улыбкой. Когда бригада мылась в бане, надо было следить за ним: он брал у раздевающихся людей все, что видел: надевал чужую чистую рубаху или чужие ботинки. А когда в бараке кто-нибудь не находил своей вещи, он прямо шел в угол, где валялся несчастный инвалид.
Никто из людей его компании, из конторских «придурков», которые начали с ним лагерную жизнь и жили на счет получаемых посылок, не сделал малейшей попытки помочь ему, подкормить, приглядеться к нему, пока еще было время. В лагере никто не имел ни охоты, ни возможности спасать погибающих. Каждый был занят собой. Редчайшие исключения ни в чем не меняли лагерной атмосферы. Филантропия в лагере — то же, что одеколон на бойне.
Евреи и поляки в ту первую лагерную зиму жили рядом — жили вместе — и без трений. Поляки составляли среди нас меньшинство; русские з/к и начальство одинаково называло нас «западниками». Общая беда, общий язык и общее неприятие всего окружающего сблизили нас. Иногда это вызывало удивление среди русских. Русские евреи удивлялись польским: «Откуда у вас этот польский патриотизм? — говорили они: — сами рассказываете о польском антисемитизме, а стоите за них горой!» Русские поляков не любили: относились к ним с иронией, с инстинктивной враждебностью, не понимали ни их католицизма, ни их культурной обособленности. — «Паны, шляхта!» — говорили о каждом и пожимали плечами, видя, как горячо мы защищали все польское. Среди сотен евреев жили десятки поляков, и, конечно, мы были им ближе, чем другие в лагере. Были среди поляков бывшие судьи и полицейские, инженеры и служащие, рабочие и крестьяне, были люди всех партий, бывшие эндеки и будущие андерсовцы… но тогда, под влиянием страшной национальной катастрофы, забыты и заглушены были все разделения и различия, и в особенности легко сходились тогда в лагере польская и еврейская интеллигенция.
Только польской молодежи, замкнутой и молчаливой, мы не доверяли, зная, чувствуя недавний ее гитлеризм, памятуя, как в предвоенной Польше она в массе шла в направлении людоедского шовинизма. А лагерь не был школой, которая могла бы противодействовать этим зачаткам. Наоборот. Из лагеря они должны были вынести волчью злобу, сознание того, что все можно и все позволено по отношению к режиму, создавшему этот позор. Лагерь воспитывал ненависть. У нас не было сомнения, что эти молодые люди вынесут из лагеря не уважение к демократии и достоинству человека, а контркоммунизм, т. е. фашизм. Некоторым из них лагерь импонировал, они учились, как надо расправляться с врагами. Они хотели бы ввести такие лагеря во всем мире, но только сажать в них других людей. Не разрушить лагерную систему, а присвоить ее себе. — Был среди нас один молодой поляк с типичным лицом студента, острой бородкой, в шапке-конфедератке, надетой набекрень. Он держался в лагере независимо и задорно, поглядывал на окружающих серыми насмешливыми глазами; пока чувствовал себя здоровей и крепче других, ходил гоголем. Его фамилия была Яцко. Когда мы случайно оказались соседями по наре, он мне как-то высказал, что у него накипело на душе. Один — единственный раз его прорвало, и он сказал мне, что немцы правы в Польше, применяя силу, и тот дурак, кто не использует своего физического преимущества! — «Давить слабых! — сказал он, блестя лихорадочно светлыми глазами, — и я тогда же подумал, что сам он, должно быть, не очень здоров. — И мы будем давить, будем непременно давить! Пилсудский скотина! Разве так надо было готовить Польшу к драке! Погодите, еще придет наше время!» — Но уже поздно было Яцко давить слабых. Его песенка была спета. Много было тогда и вышло из лагеря людей, мечтавших «давить слабых», а кончавших тем, что пресмыкались пред сильными.
Впечатления польского антисемитизма изгладились в нас, когда мы встретились с гораздо более массивным и стихийным русским антисемитизмом. Он был для нас неожиданностью. Мы нашли в лагере открытую и массовую вражду к евреям. 25 лет советского режима ничего не изменили в этом отношении. Неизменно в каждой бригаде, каждом бараке, каждой колонне оказывались люди, которые ненавидели меня только за то, что я был еврей. Их было довольно, чтобы отравить атмосферу в каждом месте, где мы жили. Несмотря на то, что они ничего не знали о Гитлере, они создавали временами вокруг нас гитлеровскую атмосферу, когда обращались, не называя имен: — «Эй ты, жид!» — «У кого лопата?» — «У жида». — Это были люди из города и колхоза, воспитанные уже в советское время, и их отношение имело все черты естественного и общего явления. Тогда же я познакомился с тем словцом, которое в Сов. Союзе часто заменяет кличку «жид»: — «абрам», с гортанным «р»: «аб'гам». На воле те же люди были осторожнее; в лагере они не стеснялись. Раз установленный факт нашего еврейства сразу обращался против нас, в бытовых отношениях или на работе. В ежедневной дискриминации, в маленьких придирках, ядовитых замечаниях и в тысяче способов отравить жизнь. Если потух костер, и надо взять огня у соседа, он не дает головешки, потому что ты еврей, и огонь у тебя именно потому и не горит, что ты рассчитываешь на его костер, а свой запустил. Если ты не выполняешь нормы, то это потому, что евреи работать не хотят. Если еврей принят в контору, то конторские придурки постараются его выжить. Недоверие к еврею ощущается повсюду, и надо преодолеть его, чтобы наладить какой-то личный контакт с людьми.
В лагере есть только одна должность, которая занимается евреями преимущественно: это — «ларечники», т. е. попросту лагерные лавочники. «Ларек» совмещается с продкаптеркой, складом хранения продуктов, откуда они выдаются на кухню и стрелкам ВОХРа. «Ларек» — это те экстра-продукты, которые «забрасываются» на лагпункт для продажи з/к «на коммерческий расчет», как своего рода премия. При мне ларек на 48-ом квадрате пустовал, но иногда поступали туда две вещи: селедка и брынза наихудшего качества. Еще продавались деревянные ложки лагерного производства (бригада «ширпотреба») и — хлеб, как добавление к пайку. Все ларечники и продкаптеры, которых я знал в лагерях, были евреи, т. к. эта должность требует умения обходиться с товарами, считать, развешивать и обслуживать так, чтобы все были довольны, включая начальство. Русские люди в такой должности сразу проворуются и получат второй срок. Ларечником-каптером не может быть ни человек абсолютно честный, ни человек, не знающий удержа. Обеих крайностей не допустит начальство, которому надо, чтобы ларечник его кормил и сам не попадался. Поэтому бывают ларечниками чаще всего старые евреи, которые на торговом деле съели зубы.
Русские евреи лишь тогда хорошо жили со своими собратьями з/к, когда могли им импонировать своим уменьем держать себя — удальством, силой, — когда они были больше русские, чем евреи. Еврей Сашка в бригаде косарей — кроме того, что был черномазый и горбоносый — ничем ровно не отличался от своих соседей. Так же пел русские песни и ругался, так же мог запустить башмаком в соседа или пригрозить ему ножом, стянуть, что плохо лежит, и на тяжелой работе отдать последнюю каплю силы. Когда же Сашка увидел польских евреев, у него вдруг дрогнула какая-то струнка, отозвалось что-то забытое, и он, ко всеобщему и собственному удивлению, начал говорить с нами на каком-то подобии «идиш»… Нашелся еврей и среди грузин… Все они, обыкновенно, не сразу признавались в своем еврействе, сперва ходили вокруг да около, присматривались, а потом с оглядкой, в порядке интимного признания, «открывались» нам, как Иосиф своим братьям. Грузинский еврей был еще совсем мальчик, с деликатным лицом и тонкими членами. Он