спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы «святой лжи» и «валленродовской лжи», воспетой Мицкевичем — поэтом в стане врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи словесной и сознательной — и такой, которая проникает в глубину подсознания и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути. Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного подвига. Я твердо знал, что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк «Теории Лжи», и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его чисто- медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами.

Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей работой «о лжи». Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам.

К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском герое и руководящем стахановце Донбасса — одной из популярнейших личностей Советского Союза — а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста, богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной журналистики, — человек советский, с украинским произношением, юмором и любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел. Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань, которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по внешней железной штанге. Я был очень осторожен с Семиволосом, не будучи уверен — не передает ли он обо мне по начальству. Семиволос оставался и в лагере потенциально членом партии, одним из тех, кто искупал заключением вину или ошибку, старался рассеять подозрения и показать свою беззаветную преданность. Таков был Николай Семиволос, бригадир и стахановец, передовик производства, который в январе 42 года даже был выдвинут на «сокращение срока».

Зима в лагере — всегда тяжелое время. Начало года всегда совпадает с общей депрессией, когда ослабевших и отчаявшихся людей необходимо поддержать, подбодрить к работе с помощью искусной пропаганды. Начало года — время, когда начальство лансирует слухи о «близкой амнистии» или о «пересмотре дел», или о «сокращении сроков на половину», или о том, что заключенных, кому осталось сидеть меньше трех лет, отпустят по домам. Конечно, не всех, а стахановцев, заслуженных работников. В каждом лагпункте переписывают образцовых работников и объявляют им, что Управление Лагеря сочло возможным возбудить по их делу ходатайство о преждевременном освобождении. Электрическое возбуждение проходит по лагерям… Но «старики» цинически смеются и объясняют «молодым», что это старая уловка, повторяемая из года в год. Список кандидатов пойдет в ГУЛАГ в Москву, и на этом дело кончится. В самом деле: если люди хорошо работают в лагерях, как организаторы или добросовестные исполнители, то Советская власть с удовольствием оставит их на месте до скончания века. Ей нужны лагеря и они нужны лагерям. Она совсем не заинтересована, чтобы именно эти столпы лагеря пошли на волю. Неизменно гора пропаганды и слухов о преждевременном освобождении рождает мышь. В редких случаях люди, отсидевшие 5 лет, и которым остается еще столько же — получают скидку в 10 месяцев или полгода. Но и это еще не значит, что лагерь от них отказался. Сплошь и рядом освобождают их без права выезда из района, и если это специалисты — оставляют на прежней работе — уже в качестве «вольных». Семиволос тоже был назначен на преждевременное освобождение» — и не дождался его. В самом разгаре его успехов вдруг обнаружилось какое-то мелкое хищение: уличили его в продаже на сторону какого-то лагерного имущества и сразу сняли с работы, переслали на другой лагпункт, передали дело прокурору, и не помог блестящий рекорд лагерной работы. Но в то время, о котором я рассказываю, Семиволос был — лев Круглицы. Неутомимо и энергично работая, он еще находил время читать школьный учебник «Древней истории», лежавший у него под подушкой. Мне было не всегда приятно его соседство, по причине огромных экстра-порций, которые он добывал для себя «по блату» на кухне. Я лежал рядом, но к участию в «экстра- питании» не допускался. Я был голоден беспрерывно, и этот аккуратно прикрытый алюминиевый котелок, стоявший на полке как раз над моей головой, раздражал меня. Часов в 11 вечера Семиволос возвращался из конторы и начинал звенеть котелком, разувшись и сидя по-турецки на верхней наре.

Учебник истории он читал не из интереса к древней Греции и Риму, а просто потому, что другой книжки не нашлось под рукой. Такого же рода было и то участие, которое он во мне принимал. Учебника истории он так и не дочитал, и я недолго удержался в его бригаде. Некоторое время Семиволос занимался мной, как занятной книжкой на иностранном языке, с картинками: быстро пересмотрел картинки и забросил книгу. Все-таки, за 2 недели, которые я работал в его «передовой» бригаде, которая была на особом счету у начальства, он мне достал кое-что из вещей и сенник — первый сенник с июня 1940 года. Полтора года я спал на голых досках; теперь я, как пристало старому лагернику, начал обзаводиться «хозяйством».

Наша бригада снабжала Круглицу дровами. Мы шли далеко по глубокому снегу. Тогда обнаружилось прискорбное обстоятельство: я не мог угнаться за бригадой. Я выходил в первой паре. Мы растягивались цепочкой, и скоро я оказывался в середине, а потом в хвосте бригады. Усердно и торопливо месил я ногами снег, стараясь попасть ногами в следы идущих впереди, но ноги не слушались. Спустя 3 месяца это явление стало всеобщим: за весну все ослабели, и ноги перестали слушаться у большинства. Но тогда еще удивлялись — те самые люди, которым предстояло пройти до конца путь голодного истощения. Удивлялись и порицали меня: «Работать надо! Работать надо!»

Я и без них знал, что надо работать, чтобы выжить в лагере. Но я уже видел, что ничто — никакое усилие не гарантирует нам спасения жизни. Я ненавидел этот вечный лагерный припев, эту единственную заповедь советского Синая, эту зловещую каторжную мудрость, которую день и ночь вколачивали в мозги и души миллионов рабов, пока она не становилась их единственным духовным достоянием. «Не рассуждать! это уже сделали за вас другие! ваше дело — работать!» — Я, человек Запада, знал, что надо прежде всего быть человеком. Только свободный человек знает радость свободного труда, и для него этот труд имеет смысл, потому что служит цели, которую он выбирает и в которую верит. — В противном случае лозунг «работать надо», который набожно и слепо повторяют миллионы темных людей в Советском Союзе, как судьбу, как предназначение, как неотвратимый фатум их жалкой жизни, есть лошадиная мудрость, одинаково применимая к людям и животным. Эта мудрость уравнивала в достоинстве коня и возчика в лагере, сливала их в одно тело центавра, в одно понятие «рабгужсилы»! — Я сам по себе ничего не стоил, мое право на жизнь измерялось процентами рабочей нормы. — «Кто не работает, тот не ест» — это была вторая угроза, которая висела над нами. Я вспомнил, как в занятом Львове, в сентябре 1939 года развесили по улицам и бульварам щиты с этой надписью, которая казалась откровением высшей справедливости. Неправда! Труд из-под палки, труд по принуждению не спасает человечества. Достаточно, если мы провозгласим лозунг: «кто работает, тот ест». Как же я тосковал в Круглице по моей родине, по стране, где каждый работающий сыт, и где поэтому не считают хлеба иждивенцам семьи и общества! Здесь и тот, кто работал — не был сыт. Разница между мной — слабым работником — и Семиволосом, стахановцем — была только в степени нужды.

Было неоспоримо, что масса лагерных заключенных по мере того, как она теряла физические силы, переставала хотеть работать. Не это было удивительно, а то, что еще встречались люди, у которых не исчезла потребность работы. Такая потребность есть естественный результат здоровья, накопленных сил и нормальной трудоспособности. Наслаждение работой знакомо каждому, кто умеет что-нибудь делать — умеет по-настоящеему, как мастер в своем деле. Нас заставляли делать то, чего мы не умели, а потом обвиняли нас в том, что мы не умеем, потому что не хотим работать. Но в действительности наше нехотение означало только, что v нас нет сил и нет возможности работать. Как немыслим скрипач, который отказывается от скрипки, так немыслим физически здоровый и сильный человек, которого не тянет к работе. Мы жили в лагерях в атмосфере преступления. Но преступлением не было отвращение и страх пред работой людей, еле волочивших ноги от слабости, — преступлением была та социальная система, которая право на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату