Маше и Нюре. — «Почему нельзя? — спрашивал очень серьезно Алеша. — Я ведь ничего не сделал. Я никого не обидел и хочу домой!» Врач объяснял, что все кругом одинаковые, и все заключенные, и все домой хотят, но не могут… «Почему?» — спрашивал Алеша, и тогда на минуту наступало в палате молчание, и всем казалось, что это не Алеша с ума сошел, а мы, все окружающие, мы, которые не можем ему объяснить, почему нельзя идти домой, а только требуем, чтобы он оставался с нами, потому что мы все, как он, задержаны и втоптаны в грязь. И, повернувшись ко мне, врач разводил руками и говорил: «Да ведь он прав! Он, сумасшедший, совершенно прав, и я ему ничего объяснить не могу!»

Алеше предстояло годы лежать в стационаре, грызть кости и терпеть голод, хотя были где-то Маша и Нюра, и никому ни с какой точки зрения не было нужно его умирание в лагере.

Ночью он бешено кричал: «Отойдите о г меня! Отойдите от меня!» — и выгибался, веревки, которыми его опутали, напрягались и врезались в тело, койка трещала — и я лежал рядом, смотрел на льняную голову бесноватого в поту и огне — и думал, что этот крик обезумевшей жертвы пред лицом палачей может повторить каждый из нас, над кем замкнулся круг советского «правосудия», каждый опутанный и замкнутый в огромной темнице народов, называемой Советским Союзом.

20. В КОНТОРЕ.

О работе чертежника я не имел ни малейшего понятия. В конторе «Цетерэм» было незанято место чертежника, и поэтому записали меня, с согласия старшего бухгалтера и начальника мастерских, на эту работу, чтобы дать мне передохнуть несколько дней и посмотреть, не найдется ли для меня какого- нибудь применения в будущем. Я провел в конторе ЦТРМ полных 5 недель.

Это время: январь 1943 года, когда под Сталинградом совершился перелом войны, для меня было временем физической катастрофы. Работа в конторе уже не могла спасти меня. Я знал, что умираю. Но людям, среди которых я находился, я не смел показать этого — из страха, что меня выбросят. Я из всех сил держался за свое место в конторе. Скоро я узнал, как тяжела чужая милость и как трудно утопающему держаться на поверхности воды.

Я был как человек, упавший с парохода в море. Пароход ушел. Последние огни его потонули в темной ночи. Человек остается один среди океана. Мускулы немеют, и он знает: это последние минуты его жизни.

Я завидовал людям, которые умирали достойно, спокойно, в домашнем уюте, в белоснежной постели — или героям, умиравшим с оружием в руках за правое дело, чью память потом благоговейно хранила нация. Наконец, я завидовал псу, который пред смертью заползал в свою конуру. Наша смерть была уродливее и мучительнее во много раз.

Алиментарная дистрофия, или распад организма в результате голодного истощения, в это время уже становилась массовым явлением в лагерях. Но, как всегда, первые жертвы, авангард миллионного шествия мертвецов, были окружены недоверием, досадой и равнодушием тех, кто еще имел в себе запас сил на несколько месяцев. Мы были пионерами лагерной смерти: хилые интеллигенты, душевно и физически неприспособленные, которых втянуло в самую гущу лагерного водоворота, в анонимную груду рабочего лагерного мяса.

Теперь я жил в бараке ЦТРМ, где меня окружали особые люди: кузнецы, слесаря, токари по металлу, сварщики, электромонтеры, трактористы, механики и столяры — все мастера, которые находились в лучшем физическом состоянии, чем другие, благодаря тому, что они торговали с вольными из-под полы своей продукцией: ключами, замками, котелками, мисками, металлическими частями. Их лучше кормили. То, что я попал в их среду, было успехом для меня — но я не имел права быть среди них, и это недоразумение должно было скоро выясниться. Пять недель в ЦТРМ не спасли меня, но замедлили темп катастрофы, как будто я не круто сорвался, а скатился на дно по наклонной плоскости.

Два года спустя, прикованный к постели, я наблюдал алиментарную дистрофию в последней стадии. Смерть атакует разрушенный и неспособный к сопротивлению организм в одной какой-нибудь точке. Люди умирают от сердечной болезни, от горловой чахотки, чаще всего от водянки. К этому времени они уже не в состоянии двигаться и без помощи санитара не могут исполнить естественной надобности. Их как младенцев сажают и переносят с места на место. Врачи указывали в своих сводках алиментарную дистрофию, как причину смерти. Но в мае 1945 г. было передано распоряжение из Московского ГУЛАГа: не приводить более алиментарной дистрофии в рубрике «причина смерти», а указывать непосредственный повод: поражение сердца, легких и т.п. Таким образом, одним распоряжением свыше была уничтожена голодная смерть в советских лагерях. Надо думать, что статистика смертности в бесчисленных тысячах лагерей, с одним монотонным припевом «АД» — наконец, надоела людям, которые нас убивали, но считали при этом нужным соблюдать формы. С мая 45 года ни один человек больше не умер с голоду в местах советского заключения. То, что это распоряжение было помечено как строго секретное, показывает, что его авторы сознавали позорный смысл его.

В начале 43 года я вступил на дорогу смерти, но прошел только первые стадии алиментарной дистрофии. Мой.вес, с довоенных 80 кило сократился до 45. Я начал испытывать трудности при ходьбе. Триста метров, которые мне приходилось проходить каждое утро до конторы ЦТРМ, я одолевал с крайним напряжением, обливаясь потом. Я с усилием передвигал ноги.' У меня появилось ощущение их полости, но когда я пробовал поднять ногу, она оказывалась чужой, как будто вместо ног у меня были протезы или свинцовые болванки. Это было странное ощущение, когда мои старые ноги, которые 42 года служили мне и составляли часть моего тела, вдруг перестали меня слушаться и исполнять мои приказы. Подходя к крылечку о трех ступеньках, я сперва ставил одну ногу на нижнюю ступень, потом подтягивал другую. Потом, с сосредоточенным лицом, точно решая трудную задачу, я принимался за вторую ступеньку. Я ходил так, как ходят дряхлые 80-летние старики. Процесс ходьбы стал для меня драматическим переживанием. Но я не был исключением; с каждым днем становилось все больше таких, как я.

Вторым симптомом была сыпь в локтях, коленях и крестце, ярко-красная на высохшей коже, лишенной жировой подкладки. Кости торчали наружу, ключицы, ребра проступали, — плоть таяла на нас, и скелет выходил наружу. Медицинский осмотр дистрофиков состоял в том, что нам командовали спустить штаны и повернуться. Один беглый взгляд на то место, где раньше были ягодицы, заменял всю проверку. Нам уже не на чем было сидеть. Приходя в контору, я приносил с собой маленькую подушечку на стул. Но уже и сидеть было трудно. Я нуждался в том, чтобы лечь.

А лежать я не имел права, потому что меня не освобождали от работы. В том состоянии глубокого старческого изнеможения, когда человека тянет к покою, когда сами собой опускаются руки и замирает сердце, когда беспрерывно ноют ноги, как после долгой дороги, когда температура понижается на градус против нормальной и человек гаснет, как уголек, оброненный в снег — я с утра до вечера вертелся на людях, при исполнении обязанностей. — Мне приказывали, меня посылали, подымали с места, подгоняли, торопили, — и я не просто умирал, а умирал на ходу, в работе, в толчее, в давке, в страхе и вечной оглядке — откуда идет беда.

З/к обыкновенно говорят: «мы не живем, а существуем», понимая под этим, что для них жизнь сводится к поддержанию физиологических функций организма. Теперь и это «существование» превращалось для меня в невыносимую муку, в непрекращающееся телесное страдание. Засыпая в бараке, я искренне желал себе не проснуться на следующее утро.

В конторе я был переписчиком. Мне давали переписывать акты, отчеты, рассчетные ведомости, мое дело было проверять, все ли пришли на работу. Перед лагерным разводом я брал себе выписку в Санчасти — кто освобожден по болезни из нашей бригады. Потом я обходил цехи и все рабочие места — проверял, все ли налицо. И я же подметал, носил уголь для растопки, носил дрова, а когда темнело — закрывал ставни. Весь день посылали меня с разными поручениями. И все это я делал очень плохо, очень медленно, с видимым напряжением, от которого окружающим становилось неловко. Очень скоро я надоел лагерной аристократии, которая позволила мне укрываться от общих работ в конторе под условием, что я буду бодрым, веселым и услужливым товарищем. Но уже в первый день возник конфликт, когда оказалось, что я не в состоянии колоть дров. Нам не давали дров в контору, мы их воровали на пустыре против электростанции. Я пошел со всеми на этот пустырь, принес на плече бревно — но пилил я уже слабо, медленно, а колоть и совсем отказался. Вот этого отказа и не могли мне простить мои сотоварищи. Я, принятый из милости псевдочертежник, не имел права отказываться от работы, которую мне указывали.

Возможно, что все это не было так страшно, как мне казалось. Но я трагически переживал всеобщую

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату