означало безусловное зло, — и это же слово служило поводом для палачей ломать и кромсать живую жизнь во имя чего-то, что было не меньшим злом, чем фашизм.
Приблизительно в то же время умер Семизолос. Этот крепкий и сильный человек рухнул, как дуб в бурю. Случайная болезнь — воспаление легких — свалила его. Тогда обнаружилось, как глубоко годы в лагере подточили его изнутри. Этот человек учил меня, новичка, как надо жить в лагере, как устраиваться, как раскладывать костер в лесу, как надо и не надо питаться. И вот, оказалось, что я, слабый и ничего не умеющий — пережил его, героя и стахановца. Моя сила сопротивления была больше, и это имеет свое простое объяснение. Семиволос был в лагере передовик и знатный человек, а я — вне лагеря человек нормального вида — в лагере был бесформенным и жалким комком живой протоплазмы. У меня не было никаких амбиций в лагере, и я пользовался любой щелью, любым углублением в почве, где я мог спрятаться. Если бы все люди в лагере были такие, как я, пришлось бы лагеря ликвидировать. Лагеря держались на Семиволосах, которые хотели быть «достойными лагерниками», на исправных рабах, которые тянули из себя жилы, и из которых бессовестный лагерный порядок вытягивал последнюю каплю силы. Смерть Семиволоса в лагере, конечно, равняется убийству. Мы, человеческая пыль, погибали миллионами от болезней и голода, по иногда мы переживали силачей, потому что меньше поддавались эксплоатации и легче находили нелегальные лазейки в трудном положении.
В начале февраля мое благополучие кончилось. Меня изгнали из рая. Поздно вечером разбудила меня в бараке женщина-нарядчик, тронула за плечо и сухо сообщила: «завтра в другую бригаду». Я был оскорблен смертельно тем, что Моргунов и Петров не сочли нужным предупредить меня и дать мне время приготовиться. Теперь мне не оставалось ничего, кроме фатализма: будь что будет…
На несколько дней наступает провал в моей памяти, и я не знаю, как провел следующие дни. Только дата 8 февраля 1943 года врезалась прочно в мою память.
В этот день принесли меня в глубоком обмороке в амбулаторию, и я слег в больницу, слег надолго — до 20 апреля. И снова — это был хирургический стационар, неизменный приют мой, где я находил защиту и спасение всякий паз, к,огда волны уже смыкались над моей головой. Первые двое суток я пролежал в палате Максика замертво. Садился я только к еде, а остальное время лежал неподвижно, отдыхал всем существом, дремал, спал, ни о чем не думая и переживая счастье человека, которого волны выбросили после кораблекрушения на мягкий песок. Мое воображение не шло дальше, как полежать здесь еще недельку или две.
Утром 15 февраля пронеслась тревога по стационару: начали вызывать больных на проверку.
Дверь из палаты отворялась в боковой коридор, из которого еще 4 двери вели: в чулан завхоза, в процедурную, в комнату лекпома, где лежал Раевский, и в операционную. Перед входом в процедурную стояла очередь больных. Все были в страхе. Какой-то незнакомый врач сидел там. Нам уже были известны такие контрольные налеты, с одноминутным осмотром и кратким распоряжением: «выписать немедленно».
Я пришел в отчаяние, когда Максик в белом халате забежал в палату, скользнул глазами по ряду коек и показал на меня пальцем:
— На осмотр!
Слезы выступили у меня на глазах. Зачем не оставляют меня в покое?
— Макс Альбертович! — я смотрел на него умоляюще. Я хотел ему сказать, что одной недели мне мало, что ноги еще не держат меня. Но Максик торопливо повернулся, сделал вид, что не слышит и ушел. Я с горечью подумал: «Предатели, трусы». Больные выходили по очереди в коридор, а я лежал. — «Чем позже, тем лучше, — думал я — а вдруг забудет про меня». Но Карахан, наш туркменский лекпом, подошел ко мне и строго напомнил: «Марголин, вставайте, ведь вам уже было сказано».
В процедурной незнакомый врач, которого я до того и в глаза не видел, в присутствии начальника Санчасти, человека вольного и мало понимавшего в медицине, велел мне раздеться и начал записывать:
— Цынга, — диктовал он, — крайнее истощение, ороговение кожи, сердце расширено на 2 пальца, шумы в верхушке правого легкого. Плеврит был? Пишите, что был. Мокрый, сухой? Пишите, мокрый. Что, язва желудка? Превосходно. Зрение, близорукость, 11 Диоптрий. Частые головные боли? Пишите, все пишите… Дистрофия, поллагра, фурункулез… Макс Альбертович, а чего бы еще написать?…
Я видел, что этому человеку можно жаловаться, следует жаловаться, стоит жаловаться, и я раскрыл рот и вылил свою душу. Я описал ему свое состояние с такими подробностями, что и камень бы расстроился. Я видел, что сегодня меня еще не выбросят из больницы — сегодня, во всяком случае, нет.
Я ушел и прилег на койку. Я был очень далек от мысли, что в эту минуту решается моя судьба. Незаметно я впал в сон. Заснул я рабочим 3 категории («облегченный труд»), а проснулся инвалидом 2-й группы. Меня актировали. Невероятное, головокружительное известие порхало по всей палате, передавалось от койки к койке. Все с завистью смотрели на меня. Лекпом Карахан Шалахаев первый поздравил меня, но я не поверил, пока сам Максик не пришел, сел на край койки и сказал, потирая руки:
— Ну-с, товарищ Марголин, мы вас актировали. Кончены трудовые подвиги. Вы довольны?
Был ли я доволен? Я обезумел от счастья, я не знал, что со мной делается, это был мой самый светлый праздник в лагере. Актировка — больше, чем инвалидность 2-ой группы. Актировать заключенного — значит официально подтвердить, что он не только непригоден к физическому труду, но и не может восстановить своего здоровья в лагерных условиях. Эта формулировка: — «в лагерных условиях» очень важна. В нормальных условиях он еще может восстановить свою трудоспособность, но в лагере — Санчасть складывает оружие. В 1943 году на основании «актировки» освободили много инвалидов. Этот документ давал формальное основание для моего освобождения. Мое положение в лагере менялось радикально, и эта смена пришла неожиданно. Я был ошеломлен.
Еще несколько дней назад Моргунов гонял меня как собаку, и моя очевидная слабость только раздражала всех, окружавших меня. То, что я был доведен до инвалидного состояния, само по себе было недостаточно. Если бы не интервенция Максика, который стационировал меня и потом подсунул заезжему гостю — если бы не протекция и личное знакомство, я продолжал бы ходить на работу, как другие, которые не были в лучшем состоянии, чем я, и которых актировали за 2 недели до смерти.
В стационаре я помогал вести отчетность. Карахан повел меня в процедурную, усадил за столик, дал перо и чернила, и я переписал в 2 экземплярах 15 актов, 15 документов актировки, среди которых был и мой собственный. Забавно было то, что этот документ, который равнялся для меня спасению жизни в последнюю минуту — был мистификацией. 24 болезни выписали мне в этом документе, потому что, если бы просто написали правду, что спустя 2Уз года пребывания в лагере я больше не в состоянии стоять на ногах — этого было бы недостаточно.
Последующие дни я провел в радостном возбуждении, в праздничном тумане. Прежде всего было ясно, что на основании актировки оставят меня лежать в стационаре продолжительное время. Документы актировки были отправлены на утверждение в Ерцево. Там половина из них потерялась, в том числе и мой собственный. До конца года поэтому меня еще дважды вызывали на переосвидетельствование. Всякий раз спасал меня мой внешний вид — седая голова в 42 года, исключительная худоба, жалкое бессилие и измождение.
Власть нарядчика кончилась надо мною со дня актировки. С того времени я работал только добровольно и по своему желанию — чтобы не умереть с голоду на инвалидском пайке. Самочувствие мое поднялось. Лагерник, которого не имеют права выгнать каждое утро на работу по усмотрению администрации — продолжает быть з/к, но на половину он уже вне лагеря, — он уже не лагерник в специфическом каторжном смысле этого слова, означающем рабский труд. Он может выбрать, может бросить работу, которая ему слишком тяжела, и не работать совсем, если предпочитает голодную смерть.
В первые дни после актировки я, как счастливый ребенок, лежал улыбаясь всему свету и примиренный со всеми. Я не получил религиозного воспитания и до лагеря никогда не беспокоил Бога своими молитвами. В лагере, где моя судьба превратилась в игрушку стихий и случайности, я впервые ощутил потребность выразить словом упрямую веру в чудо спасения, в мировой Разум, незримо присутствующий за мировой бессмыслицей. Тогда я научился кончать свой день словами: «Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину». Но только сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно возможным.