бесшумно приоткрыл дверь спальни (через щель проник свет) и снова лег на кровать. И вдруг я понял, кому принадлежал этот второй голос (когда я приоткрыл дверь, он стал чуть лучше слышен): с облегчением и страхом я узнал голос Ранса.
Я всегда хочу понять все, что слышу, даже если слова доносятся издалека, даже если они сказаны на одном из бесчисленных языков, которых я не знаю, даже если это неразборчивое бормотанье или неразличимый шепот, даже если для меня было бы лучше не понимать этих слов, даже если они не предназначены для моих ушей и даже если они сказаны именно для того, чтобы я их не понял. Когда я приоткрыл дверь, бормотанье перестало быть неразборчивым, а шепот неразличимым; и язык этот мне хорошо знаком — это мой родной язык, на нем я пишу и думаю (я думаю иногда и на других языках, но на родном языке все же чаще), но того, что этот голос говорил, мне, наверное, лучше было бы не понимать, хотя, возможно, это говорилось именно для того, чтобы это услышал я, чтобы я об этом узнал. А может быть, все было не совсем так? Может быть, от Луисы не укрылось мое присутствие в доме (она что-нибудь да заметила: несессер, зубную щетку, пальто в шкафу), а Ранс ничего не подозревал (даже если он заходил в ванную, наличие там несессера и щетки ничего ему не сказало). Возможно, Луиса решилась, наконец, поговорить с моим отцом и расспросить о его умерших женах, о Синей Бороде, чтобы, если я вдруг проснусь, я мог все услышать сам, а если не проснусь, утомленный перелетом из Женевы, чтобы узнал обо всем позднее, уже от нее, уже рассказанное другими словами, или вообще ничего не узнал, если они так решат. Возможно, она не собиралась делать этого ни сегодня, ни когда бы то ни было, но, вернувшись домой, вдруг увидела мой несессер, мою щетку, мое пальто, а потом, возможно, и меня самого, спящего на нашей кровати. Возможно, она заглянула в спальню, и именно она, а не я, закрыла дверь. Скорее всего, так оно и было, потому что в эту минуту я заметил, что постель выглядела немного не так, как раньше, когда я ложился. Кто-то приподнял с одной стороны покрывало и одеяло, пытаясь укрыть меня, насколько это было возможно. Вряд ли я мог сам сделать это во сне. Я спросил себя, когда это было — когда Луиса открыла дверь и увидела меня на кровати, спящего, возможно, со спутанными волосами, некоторые из которых пересекали мой лоб, как предвестники будущих морщин? Она не сняла с меня ботинки, и сейчас они пачкали покрывало. Я подумал: интересно, давно ли пришли Луиса и Ранс? И как ей удалось вести разговор так, чтобы именно в ту минуту, когда я приоткрыл дверь и снова лег на кровать, я отчетливо (хотя и издалека) расслышал первые фразы Раиса»
— Она покончила с собой из-за того, что я ей рассказал. Из-за того, что я рассказал ей во время нашего свадебного путешествия.
Голос отца был слабым, но не старческим, в нем никогда не было ничего стариковского. Голос звучал неуверенно, словно отец все еще не решил, стоит ли ему все это рассказывать, словно он понимал, что рассказывать легко (нужно только начать), но услышанное однажды уже никогда не забывается. Оно остается навсегда. Словно записывается на магнитофонную пленку.
— Вы не хотите мне об этом рассказать? — услышал я голос Луисы. Этот щекотливый вопрос прозвучал очень естественно, Луиса не давила на собеседника, ее тон не был подчеркнуто деликатным или преувеличенно душевным.
Она говорила осторожно, только и всего,
— Не в этом дело. Просто прошло уже столько времени… Я могу рассказать, если тебе это интересно, — сказал Ранс. — Хотя, признаться, я этого никогда никому не рассказывал. Все это случилось уже сорок лет назад, — почти то же самое, как если бы этого вообще никогда не было или это произошло с кем-то другим, а не со мной, не с Тересой и не с той женщиной, как ты ее называешь. Их уже давно не существует, не существует и того, что с ними случилось, это все известно только мне, только я один помню об этом, но и для меня прошедшее — это размытые образы, словно память, так же, как и глаза, с возрастом слабеет, и воспоминания теряют четкость. Для ослабевшей памяти нет очков, дорогая моя.
Я поднялся и сел в изножьи кровати. Отсюда я мог еще шире открыть или совсем закрыть дверь, стоило только вытянуть руку. Я машинально привел в порядок постель: расправил простыню, одеяло и покрывало. Все было в порядке. Полумрак комнаты рассеивал только слабый свет, проникавший с улицы, дверь спальни была полуоткрыта.
— Зачем же вы тогда ей это рассказали? — спросила Луиса. — Не подумали о последствиях?
— О последствиях почти никто никогда не думает, особенно в молодости (а молодость длится гораздо дольше, чем тебе кажется). Когда ты молод, жизнь кажется игрой. То, что случается с другими — несчастья, бедствия, преступления, — кажется не имеющим отношения к нам, кажется нереальным. Мы отстраняемся даже от того, что случилось с нами самими, как только случившееся становится прошлым. Некоторые люди остаются такими всю жизнь — вечно молодыми, и это несчастные люди. Мы повествуем, рассказываем, говорим, слова ничего не стоят, их произносят не задумываясь, их ничто не сдерживает. Слова вылетают при всяком удобном случае: когда мы пьяны, раздражены, подавлены, когда нам все надоело, когда мы чем-то воодушевлены, когда влюблены, когда совсем не нужно говорить и когда, прежде чем сказать, нужно подумать о последствиях, когда своим рассказом мы можем повредить кому-то. Ошибки неизбежны. Удивительно то, что слова все же не так часто приводят к фатальным последствиям. Или мы просто не знаем об этих последствиях — думаем, что нет ничего страшного, а на самом деле то, что мы рассказываем, превращает жизнь в сплошную вереницу катастроф. Все говорят неумолчно, каждую минуту происходят миллионы разговоров, звучат миллионы рассказов, передаются миллионы сплетен, делаются миллионы заявлений и признаний, — все это говорится и выслушивается, и никто не может этого контролировать.
Никто не может предвидеть, к каким последствиям это может привести. Потому что, сколько бы ни было слов и какими бы пустыми и ничтожными они ни были, мало кто может оставить их без внимания. Даже если им не придаешь особого значения, — слова были уже услышаны. Ты не представляешь, сколько раз за все эти годы я вспоминал те слова, что сказал Тересе, потеряв в порыве страсти контроль над собой! Это было во время нашего свадебного путешествия, уже в самом его конце. Я мог бы промолчать тогда, и никогда этого не рассказывать, но порой нам кажется, что своими признаниями мы показываем всю глубину нашей любви, нам кажется, что признание — это самый большой дар, который можно принести любимому человеку, самое достоверное доказательство любви и преданности. Нам вдруг начинает казаться, что мало только говорить эти нежные горячие слова — ухо быстро привыкает к ним, они начинают казаться назойливым повторением одного и того же. Тот, кто говорит, ненасытен, как ненасытен и тот, кто слушает. Тот, кто говорит, хочет бесконечно долго удерживать внимание другого, хочет проникнуть своим языком в самую глубину («Язык — как капля дождя, язык возле уха», — подумал я), а тот, кто слушает, хочет, чтобы его бесконечно долго развлекали, хочет услышать и узнать как можно больше, даже если ему рассказывают выдумки и небылицы. Тереса, возможно, не хотела знать того, что я рассказал, лучше сказать, она предпочла бы не знать этого, но я неожиданно для самого себя что-то ей сказал, и тогда она захотела узнать все, и ей пришлось все выслушать. — Ранс помолчал секунду, потом снова заговорил, и голос его был теперь твердым и сильным, это было уже не бормотанье и не шепот, этот голос был бы слышен и через закрытую дверь, но я оставил дверь приоткрытой: — Этого она не смогла вынести. В то время развода не было, а обращаться к церковным властям с просьбой о расторжении она не стала бы — для этого нужен изрядный цинизм. Наш брак был обречен. Но даже если бы развод или расторжение брака и были возможны, этого уже было недостаточно. Не только потому, что после всего услышанного она меня возненавидела и не могла оставаться со мной больше ни одного дня, ни одной минуты, как она сама сказала, хотя и оставалась со мной еще несколько дней, не зная, как поступить. Дело в том, что она мне тоже однажды, задолго до того, сказала одну вещь, и то, что она тогда сказала, имело свои последствия. Не только меня, — она сама себя возненавидела за те слова, что когда-то сказала, она не понимала, что не она виновата в том, что я услышал, и не моя вина, что мне пришлось это услышать. («Подстрекательство — это всего лишь слова, — подумал я, — только слова без хозяина, слова за которые никто не отвечает»). Прошло несколько ужасных дней, после того, как я ей все рассказал. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так страдал: она почти не спала, ничего не ела, ее тошнило, она не говорила со мной и не смотрела на меня, она почти ни с кем не разговаривала, зарывалась лицом в подушку, перед посторонними притворялась, как могла. Она непрерывно плакала все те несколько дней. Плакала во сне, когда ей удавалось заснуть на несколько минут, и тут же просыпалась в холодном поту и смотрела на меня, не узнавая, — сначала с удивлением, а потом — с ужасом («Смотрела прямо на меня, но не узнавала меня и не понимала, где она находится, — подумал я. — Смотрела воспаленными глазами больного человека, который неожиданно просыпается от страха, и утыкалась лицом в подушку, словно не хотела ни видеть, ни слышать».) Я пытался