ее успокоить, но она боялась меня, она испытывала передо мной страх, даже ужас. Тот, кто не хочет ни видеть, ни слышать, не может жить, ей некуда было пойти, или ей пришлось бы все рассказать. На самом деле я понимаю, почему она совершила самоубийство (я его не предвидел, а должен был предвидеть): нельзя жить с такой бурей в душе, нельзя ждать, что время все залечит («Словно все было потеряно, и больше не было абстрактного будущего, — подумал я, — а именно оно и важно».). Все проходит, но вы, молодые, этого не знаете. Она была очень молода.

Отец замолчал. Возможно, ему нужно было перевести дух или обдумать то, что он уже сказал, — может быть, он понял, что останавливаться было уже поздно. Я не мог определить, где находится каждый из них. Возможно, отец прилег на оттоманку, а Луиса устроилась на софе, или так: Луиса — на оттоманке, а Ранс— в новом уютном кресле, которое я недавно опробовал. Может быть, один из них сидел в кресле- качалке, хотя вряд ли, разве что Ранс, которому это кресло нравилось, потому что в нем можно было принимать самые оригинальные позы при гостях. Судя по его не очень веселому тону, он вряд ли сидел сейчас в одной из таких поз, да и гостей не было. Скорее всего, он сидел на краешке софы, оттоманки или кресла, слегка наклонившись вперед, поставив ноги на пол, не осмеливаясь даже положить ногу на ногу, глядя на Луису преданными глазами, которые так восхищаются всем, на что смотрят. От него, должно быть, пахло хорошим одеколоном, табаком и мятой, немного ликером и немного кожей, как от человека, только что вернувшегося из колоний. Возможно, он курил.

— Но что такое вы ей рассказали? — спросила Луиса.

— Если я тебе это сейчас расскажу, не повторю ли я свою тогдашнюю ошибку, дорогая моя?

— Не волнуйтесь, — ответила Луиса смело (нужна смелость, чтобы так ответить). — Я не совершу самоубийства из-за того, что случилось сорок лет назад, что бы тогда ни случилось.

Рансу тоже хватило смелости и чувства юмора, чтобы посмеяться над ее словами. Потом он сказал:

— Знаю, знаю, из-за прошлого никто не лишает себя жизни. Больше того, думаю, что ты такого вообще никогда не сделаешь, даже если вдруг узнаешь, что Хуан только что совершил что-то ужасное, как совершил когда-то я и рассказал Тересе. Ты другая и время другое — в чем-то более легкое, в чем-то более трудное. Не знаю, может быть, если я тебе все расскажу, это будет с моей стороны доказательством любви, еще одним доказательством любви, попыткой удержать твое внимание, чтобы ты продолжала слушать меня и быть рядом. Результат, возможно, будет совершенно противоположным. Ты, разумеется, не покончишь жизнь самоубийством, но, вполне вероятно, не захочешь больше меня видеть. Я боюсь больше за себя, чем за тебя.

Должно быть, Луиса положила ладонь на его руку, если сидела с ним рядом, или на плечо, если встала в этот момент («Рука на плече, — подумал я, — и неразборчивый шепот, который нас убеждает»), — так я представлял себе эту сцену. Я мог только воображать, я не видел этого своими глазами, только слушал, слушал через щель, а не через стену и не через открытые балконы.

— То, что вы сделали сорок лет назад, мне не так важно и не изменит моего к вам отношения. Я знаю вас таким, какой вы сейчас, и этого ничто не может изменить. Я не знаю того человека, каким вы были раньше.

— «Того человека, каким вы были раньше», — сказал Ранс. — «Каким вы были раньше», — повторил он, трогая, должно быть, в эту минуту свои снежно-белые волосы, прикасаясь к ним кончиками пальцев, даже не замечая этого. — Я тот же, каким был тогда, а если я и не тот же человек, то я продолжение его, его тень, его наследник. Нет никого, кто был бы так же похож на него. Если бы он не был мной (а мне иногда удается в это поверить), то он был бы никем, а того, что случилось, не случилось бы. Во всяком случае, я тот, кто на него больше всего похож, и кому-то ведь должны принадлежать эти воспоминания. Тому, кто не совершает самоубийства, не остается ничего иного, как жить дальше, но некоторые решают остановиться и остаться там, где остались другие, глядя в прошлое, живя в том настоящем, которое для всех давно стало прошлым. И таким образом, все, что когда-то произошло, становится вымыслом. Но не для них, а для остального мира, для мира, который идет вперед. Я много об этом думал. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю.

— Не похоже, чтобы вы оставались где-то в прошлом, — сказала Луиса.

— И нет и да, — ответил Ранс. Голос его снова стал слабым, казалось, он говорил сам с собой, в голосе его послышалась не то чтобы нерешительность, а, скорее, раздумье. Слова текли одно за другим, каждое было продумано, — так говорят политики, когда делают заявления, которые должны быть переведены со скрупулезной точностью. Он словно диктовал (но сейчас я воспроизвожу его рассказ по памяти, своими словами). — Я продолжал жить, жить так легко, как только мог, я даже женился в третий раз, на матери Хуана, — она ничего не знала обо всем этом, и была так добра, что никогда не расспрашивала меня о смерти своей сестры, смерти, которая произошла почти на глазах у всех, но объяснить которую никто не мог. Не мог ей ничего объяснить и я. Возможно, она понимала, что, если я ничего не рассказывал, то значит, лучше ничего не знать. Я очень любил Хуану, но не так, как Тересу. Любовь моя к ней была более спокойной, более сдержанной, более созерцательной, если можно так сказать, более пассивной. Но, хотя моя жизнь продолжалась, я навсегда остался в том дне, когда Тереса покончила с собой. Именно в том дне, а не в другом, который был намного раньше. Интересно, но для нас важнее то, что происходит с другими без нашего непосредственного участия, чем те поступки, которые мы совершаем сами. Конечно, это не всегда так, но иногда так случается.

Я зажег сигарету и пошарил на ночном столике в поисках пепельницы. Пепельница была там, с той стороны, где спала Луиса, — она еще не бросила курить, и мы оба курили в постели, когда разговаривали или читали, или когда размыкали объятия. Перед тем как уснуть, мы на несколько минут открывали окна (даже если было холодно) и проветривали комнату — такое правило мы завели в нашем общем доме, в котором я сейчас был шпионом, а Луиса, вполне вероятно, знала об этом. Возможно, когда окно было открыто, нас мог видеть кто-нибудь, кто стоял на углу, глядя снизу вверх.

— О каком другом дне вы говорите? — спросила Луиса.

Ранс молчал слишком долго, чтобы пауза могла показаться естественной. Я представил себе, что в руке у него сейчас сигарета, о которой он совершенно забыл, или что его руки праздно скрещены, — эти большие руки, в морщинах, но без пятен. Он смотрит на Луису выразительными глазами, похожими на две большие капли ликера или уксуса, смотрит с выражением стыда и страха, — эти чувства так похожи, если верить Клерку или Льюису, — может быть, он глупо улыбается, а взгляд его неподвижен, как у того, кто поднимает глаза и вытягивает шею, как животное, заслышав звуки шарманки или свист точильщиков, и вдруг задумывается, все ли ножи в доме режут, как им положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, и бросает все дела, и думает только о лезвиях, а может быть, вдруг погружается в свои тайны — тайны невысказанные, тайны мучительные, тайны, что уже известны ему, и те, что ему еще не известны.

И когда он поднимает голову, заслышав звук шарманки или свист приближающегося с другого конца улицы точильщика, взгляд его падает на портреты давно ушедших.

— Если не хотите, не рассказывайте, — услышал я голос Луисы.

— Другой день, — сказал Ранс. — Другой день — это день, когда я убил свою первую жену, чтобы быть с Тересой.

— Если не хотите, не рассказывайте. Если не хотите, не рассказывайте, — все повторяла Луиса, и это повторение означало, что она (да и я тоже) испугалась и, наверное, уже раскаивалась в том, что задала роковой вопрос. Я подумал, что, может быть, лучше закрыть дверь, уничтожить щель, чтобы снова слышать только неразборчивое бормотанье, но было слишком поздно, для меня тоже слишком поздно: я уже все слышал, мы оба только что услышали то, что когда-то услышала Тереса Агилера во время своего свадебного путешествия, в самом конце этого путешествия, сорок лет назад, или, может быть, меньше. Сейчас, когда Луиса говорила: «Не рассказывайте мне этого, не рассказывайте», — она, возможно, делала это ради меня, но было уже поздно. Женское любопытство — это любопытство в чистом виде: женщины не думают о последствиях, не могут предвидеть, что именно они могут узнать и что может в результате произойти, они не знают, что поступки совершаются сами по себе, или что толчком для них может быть одно-единственное слово. Ранс уже начал свой рассказ (ведь стоит только начать, слово за слово). «Ранс сказал „моя первая жена', — думал я, — он не назвал ее по имени, и сделал он это потому, что если бы Луиса услышала это имя (Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес или Берта) она не поняла бы, о ком идет речь, да и я бы не понял, хотя, конечно, мы могли бы догадаться. Это означало, что Ранс

Вы читаете Белое сердце
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату