ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Максимов спал чутким сном сторожевого пса, малейший шорох или прикосновение – и он моментально выныривал из сна. Тело оставалось расслабленным, глаза закрытыми, но отточенным за годы непрекращающего г о н а чутьем он ощупывал темноту, при первом же признаке опасности, и тело превращалось в сорвавшуюся пружину, сметающую все на своем пути.
Но опасности не было, просто тепло успевшего стать родным тела просто невесомая нежность ее ладони на его груди. Тогда он осторожно целовал ее в ложбинку под тонкой ключицей и засыпал, мысленно проклиная свое неумение жить нормальной человеческой жизнью.
«Это, наверное, жутко, ощущать сквозь сон, как близко, почти вплотную к сжавшемуся в теплый комок телу подступил холодный и равнодушно-беспощадный мир. Одиночество слабых, кто, кроме них самих, знает ему цену? Сколько раз дано вынести ужас холодной пустоты под рукой, когда ни коснуться, ни вцепиться, ни уткнуться лицом… Сколько раз дано пройти через это, пока не заледенеешь изнутри и не перестанешь ощущать боль? Легче мне или труднее, черт его знает, даже не сравнишь, но я привык и умею быть один. Одиночество, может быть, и есть высшая форма свободы.
А может, ты хитришь? Тебе так легче свыкнуться с потерями, помнить о каждом, но не бередить себя воспоминаниями… Выходит, не свобода это, а способ существования. Способ достойно и до конца сделать свое дело. И уйти, заплатив за все сполна. Только платить приходится привязанностями, дружбой и любовью.
Сколько же можно тащить на себе это бремя потерь и нерастраченной нежности? Рано или поздно пристрелят, куда уйдет то, что сейчас бередит меня изнутри? Может быть, в другой жизни, в другое время мне будет дано искупить грех нелюбви, и я смогу отдать людям то, что не смог отдать в этой жизни. Там не придется мерить дружбу готовностью пойти на верную смерть, там любовь к женщине не сделает слабым.
Только там не должно быть г о н а, засад, изматывающих бросков через замерший под дождем лес, ночевок на стылой земле и жгучей ярости рукопашной схватки. Пусть люди там не делят себя на своих и врагов, нет страшнее и беспощадней границы, только пули снуют через нее. Только пули и предатели. Смерть и нежить.
А если и там, в сказочном мире, случится такое, я знаю точно, когда-нибудь я проснусь среди ночи и вспомню себя сегодняшнего. И все начнется сначала…»
Справа тянулась китайская стена высоток Новопеределкино, слева грязным, комковатым полотнищем раскинулось поле. Лес за полем, клином подобравшийся к ветке железной дороги, смотрелся сплошной, густо-темной массой.
Петровский покосился на верзилу за рулем, тот поймал его взгляд и хохотнул:
– Что, Седой, непруха, а? Быва-а-ет! Направо пойдешь – в 'гарлем' попадешь, налево пойдешь – ногу свернешь, прямо – вообще, ну его нафиг.
Машину тряхнуло на выбоине.
– Черт! – Петровский ухватился за ручку, едва не ударившись лбом об стекло.
– Бывает и хуже, но реже, – тут же прокоментировал верзила.
Петровский не нашел в себе сил откликнуться на шутку. Всю дорогу верзила веселил сам себя и пытался растормошить хмурого пассажира. Сначала он черпал вдохновение в неказистой одежке опера. Потом, видимо сообразив, что ему, одетому в добротный спецназовский комбез, трудно расчитывать на взаимность. Стал выискивать повод для шуток за окном.
Командира группы захвата Петровский про себя окрестил 'Орангутангом с гранатой', шуточки у верзилы соответствовали внешности.
Машину опять тряхнуло. Резкая боль через позвоночник ударила прямо в мозг.
– Твою мать… Суки-комендаши, упустили из-под носа! – Петровский уже не знал, на ком сорвать