связи с мужчиной. Никогда и никто не пошутил над его особенностями, потому что он обладал обаянием и быстротой реакций, благодаря которым он никогда не оставил любезность, не отблагодарив, и обиду, не отплатив. Он один делал все, от готовки в точности того, что нравилось каждому клиенту, до жарки кусков зеленого банана одной рукой и приведения в порядок счетов другой, ему не требовалась большая помощь, кроме подспорья, которое оказывал ему ребенок примерно шести лет, называвший его мамой. Когда мы распрощались, я почувствовал себя потрясенным этим открытием, но я не представлял, что это место непослушных полуночников станет одним из самых незабываемых в моей жизни.
После ужина я сопровождал полицейских, пока они заканчивали свой запоздалый ночной обход. Луна висела золотой тарелкой на небе. Морской ветерок начинал подниматься и увлекал за собой из самого далека обрывки музыки и далекие крики гуляний. Но полицейские знали, что в бедных кварталах никто не отправлялся в постель из-за комендантского часа, а устраивали танцы каждую ночь в разных домах, не выходя на улицу до рассвета.
Когда пробило два часа, мы зашли в гостиницу, не сомневаясь, что мои друзья приехали, но в этот раз сторож без снисхождения послал нас к черту, из-за того, что его разбудили просто так. Полицейские тогда поняли, что мне негде спать, и решили отвести меня в свою казарму. Это мне показалось такой наглой издевкой, что я потерял хорошее настроение и отпустил дерзкое высказывание. Один из них, пораженный моей ребячливой реакцией, поставил меня на место стволом винтовки в желудок.
— Перестань валять дурака! — сказал он, умирая со смеху. — Согласись, что ты все еще находишься под арестом из-за нарушения комендантского часа.
Так я и проспал в камере на шестерых на циновке, пропитанной чужим потом, мою первую счастливую ночь в Картахене.
Добраться до центра города было намного проще, чем выжить в первый день. Две недели назад я урегулировал отношения с моими родителями, которые безоговорочно одобрили мое решение жить в мирном городе. Хозяйка гостиницы, сожалевшая, что я попал на целую ночь в тюрьму, поместила меня с более чем двадцатью студентами в большом бараке, недавно построенном на крыше ее прекрасного колониального дома. У меня не было причин для жалоб, потому что это была карибская копия дормитория Национального лицея и стоила меньше, чем пансион в Боготе со всем его содержимым.
Поступление на юридический факультет решилось за один час вступительным экзаменом секретарю, Игнасио Велесу Мартинесу, преподавателю политической экономии, чье имя я так и не смог стереть из глубин моей памяти. Как обычно, мероприятие проходило в присутствии всего второго курса в полном составе. Начиная с вступительного слова, мое внимание привлекли ясность суждения и правильность речи двух преподавателей в этом регионе, известном в глубине страны словесной непринужденностью. Первым вопросом по выпавшему билету была Гражданская война в Соединенных Штатах, о которой я знал немного меньше, чем ничего.
Жаль, что я еще не прочитал девять североамериканских романистов, книги которых только начали поступать к нам, но мне повезло, что доктор Белес Мартинес начал со случайного сообщения о «Хижине дяди Тома», которую я знал хорошо со времен бакалавриата. Я на лету подхватил. Оба преподавателя, вероятно, испытали приступ ностальгии, потому что шестьдесят минут, выделенных на экзамен, мы соединились в эмоциональном исследовании позора рабовладельческого строя на юге Соединенных Штатов. Так что то, что представлялось мне в виде русской рулетки, оказалось увлекательным разговором, который заслужил хорошей оценки и некоторых теплых аплодисментов.
Так я поступил в университет, чтобы закончить второй курс юридического факультета, с условием, которое так никогда и не было выполнено, — сдачи восстановительных экзаменов по одному или двум предметам, по которым так и остались хвосты на первом курсе Боготы. Некоторые однокурсники восхищались моей способностью приручать вопрос, потому что среди них была определенная сплоченность в пользу творческой свободы в университете, погрязшем в академической строгости.
Это было моей одинокой мечтой еще с лицея, не из-за безосновательного неприятия, но как моя единственная надежда сдать экзамены, не уча. Однако те же самые, кто провозглашал независимость точки зрения в аудиториях, могли не больше чем подчиниться судьбе и подниматься на эшафот экзаменов с атавистическими талмудами колониальных текстов, выученных наизусть. К счастью, в реальной жизни были преподаватели, закаленные в искусстве поддержать пятничные танцевальные вечеринки, несмотря на опасность наказания, каждый день все более резкого под прикрытием осадного положения.
Танцы продолжали устраивать, прибегая к уловкам при согласовании с руководящими органами по общественному порядку, несмотря на то что был введен комендантский час, и когда он был отменен, возродились из своих беспокойств с большей энергией, чем раньше. Особенно в Торисесе, Гетсемани или вблизи Попы, самые веселые районы тех мрачных лет. Достаточно было высунуться из окна, чтобы выбрать тот праздник, который нам нравился больше, и за пятьдесят сентаво плясать до рассвета под самую горячую музыку Кариб, усиленную оглушительным шумом громкоговорителей. Партнерши, которые любезно приглашали нас, были теми же ученицами, которых мы видели на неделе на выходе из школы, носили одинаковую форму на воскресную мессу и танцевали как наивные девицы под бдительным взглядом сопровождавших их тетушек или прогрессивных матерей.
В одну из таких ночей охоты на крупного зверя я шел по Гетсемани, который был во времена колонии районом рабов, когда я признал как пароль и отзыв сильный шлепок по спине и громкий вопль:
— Бандит!
Это был Мануэль Сапата Оливелья, коренной обитатель улицы де ла Мала Крианса, где жила семья бабушки и дедушки его африканских предков. Мы виделись в Боготе посреди грохота 9 апреля, и наше первое изумление в Картахене было снова видеть друг друга живыми. Мануэль, кроме того, что был врачом из человеколюбия, был и романистом, и активным политиком, и продвигал карибскую музыку, но его более очевидным призванием было пытаться решить проблемы всего мира. Мы не обменялись пережитым нами со зловещей пятницы и нашими планами на будущее, как тут мне предложили попробовать себя в журналистике. Месяц назад либеральный руководитель Доминго Лопес Эскауриаса основал ежедневное издание «Эль Универсаль», главным редактором которого стал Клементе Мануэль Сабала. Я слышал, что о нем говорили не как о журналисте, а как об эрудите во всех музыках и бездействующем коммунисте. Сапата Оливелья настаивал, чтобы мы пришли к нему, потому что знал, что он ищет новых людей, чтобы увлечь за собой примером творческой журналистики против косности и порабощения теми, кто правит в стране, особенно в Картахене, которая была тогда одним из самых отсталых городов.
Было предельно ясно, что журналистика не была моим ремеслом. Я хотел бы быть особенным автором, но вместо этого подражал другим авторам, которые не имели ничего общего со мной. Таким образом, в те дни я находился в процессе размышления, потому что после трех первых моих напечатанных в Боготе рассказов, так высоко оцененных Эдуардо Саламеей и другими критиками и друзьями, хорошими и плохими, я чувстзовал себя в тупике.
Сапата Оливелья возражал против моих доводов и настаивал, что журналистика и литература, в конце концов, сводятся к одному, и утверждал, что сотрудничество с «Эль Универсаль» может решить мою участь трижды: распорядиться моей жизнью достойным и полезным образом; попасть в профессиональную среду, которая сама по себе была важной; и работать с Клементе Мануэлем Сабало, лучшим учителем журналистики, которого себе можно представить, робость, которую у меня вызвало такое простое умозаключение, смогла спасти меня от беды. Но Сапата Оливелья не умел терпеть поражение и назначил мне встречу на следующий день в пять часов в доме 381 по улице Сан Хуан де Дьос, где находилось издание.
Я спал эту ночь беспокойно. На следующий день во время завтрака я спросил у хозяйки гостиницы, где находится улица Сан Хуан де Дьос, и она пальцем показала мне ее из окна.
— Это прямо здесь, — сказала она, — в двух кварталах.
Там находился офис «Эль Универсаль», напротив огромной стены из роскошного камня церкви Сан Педро Клавера, первого святого Америки, чье нетленное тело хранилось уже более ста лет под главным престолом. Это было старое колониальное здание с двумя достройками, прекрасно выполненными республиканцами, и с двумя большими дверями и несколькими окнами, сквозь которые было видно все, что и было изданием.
Но настоящий ужас меня охватил за балюстрадой из необработанного дерева, приблизительно в трех метрах от окна: пожилой одинокий мужчина в костюме из белого репса, в пиджаке и при галстуке, с очень