Иванушки не было даже покупного ведра, покупной бочки, покупного гвоздя. Все было откопано в горе, срублено в лесу, взято, одним словом, из общей дарохранительницы — природы. Зерно было ссыпано в громадные бочковидные плетушки, туго свитые, плотно смазанные глиною; деревянным долбленым ковшом Иванушка пил и носил себе воду.
Я не видел у него даже горшка для варева. Иванушка меньше всех думал о себе. За скотом своим он ухаживал как нежная нянька: чуть не всякая корова имела особое закрытое помещение, устроенное Иванушкиными мозолями и Иванушкиным горбом. Днем он хоронил в этих хлевах своих коров, боясь, чтобы их не загнали с лесных пастбищ. Но как только спускалась ночь, Иванушка-дурачок, проработавши весь день с ранней зари до поздней, выгонял свою любезную скотинку на лесные травы, в полной уверенности, что ночью ни татары, ни русские, ни мужики, ни начальство не потревожат его животину. Эту всенощную службу свою, где ему то и дело приходилось собирать рассыпавшееся стадо, подстерегать и отгонять подкрадывавшихся волков, — Иванушка, в своей блаженной наивности, — почитал сном, отдыхом от трудов дневных. На зорьке опять тяжелая работа с заступом и топором, а в полдень, вместо обеда, черствая корка лепешки с кружкою молока или воды. Иванушка не варил себе никакого кушанья и даже совсем не строил печей в своих бобровых жилищах. Зимой он зажигал грудок в одном из шалашей своих и лежал около него, скорчившись с полушубчишке, обогревая по очереди то грудь, то спину. Хлеба негде было ставить. А сгребет себе несколько горстей мучицы, замешает водою, да и спечет на листьях, в самой золе костра, какую-нибудь пресную тяжелую лепешку, по обычаю татар. А есть картошки — картошки спечет.
— Ну, если ты заболеешь, Иван? Ты ведь бывал когда болен? — спросил я дурачка, выслушав его гомерически-наивные рассказы о своем подвижничестве.
— Трясца мучает, третий год трясет. Как весна, так и затрясет, — отвечал Иванушка, с задумчивою серьезностью глядя на меня.
— Кто же тебе тогда есть дает?
— Тогда уж не ем; лежу в шалаше и не ем, а ослобонит немножко, спеку чего-нибудь, — внушительно рассказывал Иван. — Вот нонче весною трое суток без памяти пролежал, маковой росинки в рот не брал, думал уж, Господь по душу послал; да нет, отошло, еще велел Создатель потрудиться, грехи искупать…
Иванушка стоял перед нами в глубокой яме, откуда была едва видна его голова. Мы его застали за обычной его работой, с заступом в руке. Он был босиком и без шапки, в дярывой замашней рубахе, сквозь которую темнело его бронзовое тело, тощее и костлявое. Зеленоватая бледность лица казалась еще более мертвенною от нечесаных черных кудрей и черных воспаленных глаз. Какая-то сосредоточенная озабоченность, совершенно ушедшая в самое себя, была на этом лице и в этих глазах. Словно они смотрели не на нас, не на то, что видели мы, а на что-то другое, недоступное нашим чувствам; субъективный мир больной фантазии делался очевидным для каждого.
Со странным рассеянием и спокойствием этот бедняга говорил о годах, проведенных им в тюрьме, о притеснении палаты, о своем праве на землю, на которой он поселился.
— Вся земля царская и мы все царские, — философствовал этот простодушный проповедник droit naturel. — Мы вольны жить, где кому любо. Я для Бога тружусь, не для корысти. Больше работаешь, меньше грешишь. Спине тяжело, а душе легко.
— Отчего же ты не работаешь в семье, с отцом? — спрашивал я.
— Мне указано здешнее место, мне здесь и надо работать. Отец мой в миру живет, ему так показано, а мне показано трудолюбие да пустыннолюбие.
— Здесь тебе не дадут покою, опять в тюрьму посадят; ты бы в другое место перешел, — убеждает я его.
— Переходил в другое место; пробовал там жительствовать, — нельзя! — отвечал Иван с незыблемою уверенностью. — Бог сюда посылает, Бог это место облюбил. Видишь, какое тут место: горнее, слободное, супротив этого места другого нет!..
Болезненное лицо дурачка осклабилось искреннею детскою улыбкою, когда он озирал при этих словах расстилавшуюся у наших ног долину.
— Что ты, Иван, заплатил штраф за порубку? — выпытывал я у него.
— Я ни у кого не украл, никому не должен, мне не за что штраф платить, — равнодушно отвечал дурачок.
— Да вот, брат Иван, — вмешался старшина, — нехорошо ты выдумал, что, вон, ту полянку расчистил; ведь это казенное добро: за казенное тебя и казнят!
— Эту-то? — рассеянно говорил Иван: — эту-то я вырубил. Зачем не вырубить? Я ее на доброе дело вырубил — вон курень поставил! Хошь зимуй.
— Эх, голова твоя горемычная, Иван! беда мне с тобою, — бормотал старшина, досадливо почесываясь. — Приходится опять гнездо твое разорять; крутить тебе рука да в губернию предоставить, в тюрьму, на казенную фатеру.
Иван глядел молча вдаль, будто не слыша.
— Вот завтра оплетать буду! — вдруг объявил он мне, и глаза его заискрились жизнью. — К вечерней зорьке докопаю, а с утренней зорьки примусь заплетать.
— Деньги-то у тебя есть, Иван? — приставал к нему нерешительно старшина. — Хоть бы уж штраф с тебя взять, 14 р. 28 к.; а по мне что? по мне сиди!..
Иван уже работал заступом и не отвечал ничего…
Когда мы повернули от дурачков хуторка, пришлоись ехать по отлично выровненной дороге.
— Все дуракова работа, — объяснил мне старшина. — Кругом все дороги по лесу подсыпал и выровнял, хоть каретой поезжай!
Свидание с Иванушкой-дурачком, признаюсь, наводит не на особенно лестные мысли о благах нашей цивилизации. Смешно, конечно, было бы пенять на какую-нибудь палату, на какогонибудь лесничего, за то, что они не дозволяют захватывать частным лицам земли, принадлежащие их ведомству. В официальнмо строю государственной жизни это было бы беззаконными сентиментальничаньем, на которое никакое учреждение не получало права. Но ведь легальность не всегда в состоянии успокоить человеческую совесть, и перед неюто становится во всей своей несправедливости тот факт, что мирного человека, трудящегося в поте лица над обработкою дикой, пока бесполезной местности, — легальность преследует, как преступника против общества, и разоряет его трудолюбивую норку, будто гнездо грача, некстати свитое в трубе дома.
Скоро мы доехали до Мангуша — почти совсем русская деревня, верхнее хохлацкая. Это изрядная редкость для горной Крымской деревни, в близком соседстве с Бахчисараем. Но, со всем тем, Мангуш не потерял характера татарской деревни; так же расползся по горам и по горному ручью, так же спрятался в укромном уголке, спрятанном в стороне от чужого глаза. Татарщина так въелась в нравы горцев, что даже русская церковь в Мангуше смотрит как-то иначе, не по-русски, скорее как мечеть, чем как знакомый белый храм великорусской губернии. О хатах уже нечего говорить. О народе тоже также. Его наряд вы с трудом отличите от татарского. Тут живет только несколько семейств татар, а между тем весь народ говорит по- татарски. Интимная домашняя беседа русских людей ведется на татарском языке; ребятишки спорят и ругаются по-татарски. Снисхождение ли это к варварству, не умеющему дорасти до нас, или уже так мало самостоятельности в нашем русском духе, что мы сторонимся даже перед татарином. Мангуш — центр целого округа. Весь округ промышляет камнем и лесом. Винограда тут нет, для полей почти нет места. Берега Бодрака — это сплошные карьеры известняка, мягкого в обработке, белого и прочного в кладке. Бодрацкий камень — самый ценный и красивый материал для местных построек, бахчисарайских и симферопольских. Он напоминает инкерманский плитняк, из которого выстроен Севастополь. Его кладут обыкновенно только в углы и цоколи зданий; для сплошной кладки он слишком дорог, хотя зато вечен и не нуждается в штукатурке.
В центре бодрацких каменоломен, как раз за селением Бодраком, немного отступя к северо-востоку от мангушской дороги, находятся скалы Бакла, омываемые, с одной стороны, Бодраком, с другой — Альмою. Это последний, самый северный, пещерный город Крыма. Его положение лишено той поэтической оригинальности, какою отличаются другие, более знаменитые пещерные города Крыма, о которых я говорил прежде. Самые пещеры его, большею частию уже обвалившиеся снаружи, не представляют особого интереса после осмотра эски-керменских и тепер-керменских. Самая большая полуразрушенная пещера