умыться.
Отерся я снегом. Тут мы увидели, как поляки снова поскакали из Кремля с огнем город жечь.
— У нас не зажгут, — сказали ратные. — Вон как мы крепко стали. Скоро начнем палить по Кремлю, так они забудут на вылазки ходить. А на той стороне князь Пожарский пусть хохлов отбивает. А то они, глядишь, и вправду полгорода выжгут. Вон как пламя-то занимается.
И так, мирно и покойно беседуя, мы наряд уже почти изготовили, и ядер принесли. Вдруг раздался за спиной у нас польский боевой крик и трубная музыка. И наскочило внезапно сзади несметное пешее войско.
Товарищи мои не могли ни пищалей развернуть, ни к бою урядиться.
— Братцы, бежим! — только и было слышно.
Я же, по природе естества
своего любопытен будучи, спрашивал у ратных на бегу, откуда у них, так крепко вставших в Чертолье, в тылу поляки оказались.
— Со льда! — ответили мне. — Водяные ворота мы не затворили! Не чаяли от них, бесов, такого злого ухищрения, что они по реке к нам в спины зайдут.
И было великое смертное низлагание, потому что поляки нас жестоко преследовали и безжалостно в спины уязвляли. Я и сам едва ушел; уже погибели чаял, да конь выручил. А был бы пеш, там бы и остался вместе с тысячами других. Едва успел выскочить Чертольскими воротами, да со мной еще один сын боярский — имени его я не успел испросить — а он без шапки был и даже без оружия, всё бросил в поспешности бегства. И оставили мы полякам весь наряд огнестрельный, и зелье, и ядра, и обоз. Но они даже этой добычей не прельстились, единым губительным помыслом ведомые — как бы сжечь и испепелить великий царствующий град, славный меж народами, сердце Российской державы.
Укрылись мы во вражке, именем Сивцеве, что в Деревянном городе близ Арбата. Поляки же нас не преследовали, а сразу стали Чертолье жечь. И полетели на нас тучи дыма черного, и пламя огненное взметнулось за Белой стеной, свет солнечный затмевая. И не слышно было голоса человеческого из-за треска домов пылающих и опровергаемых кровель.
В скором времени огонь перекинулся в Деревянный город, и, ветром раздуваем, быстро разносился. И стало нам невмоготу в Сивцеве вражке от жара и дыма. И мы направились к Арбату. А в переулке нечаянно столкнулись с конными немцами. Они в нас стрелять принялись, и товарищ мой с коня упал. А меня пуля в ногу уязвила, а другая спину ободрала. Но тогда я мнил, что это раны не важные, и боли не примечал.
Поскакал я в другой переулок — там огонь мне навстречу, и жар словно в адской печи. Я в третий — там немцы, в четвертый — снова огонь. Долго я так метался, совсем разумения лишился от смертных тягот и отчаялся спастись. А порты у меня от крови намокли.
Сам не ведаю, как выбрался я из города живым. И оказался, по счастью, близ Девичьего поля. Кругом снег был усыпан телами человеческими: люди толпою из горящего города бежали, и многие, обгорелые или раненые, или дымом удушенные, здесь же на снегу падали и умирали.
А я все это едва различал, ибо от дыма и тяжкого утомления в глазах у меня смутилось, и вместо света Божьего видел я круги цветные, полосы радужные и звездное мерцание. А крика и плача всенародного я тоже почти не слышал, ибо в голове у меня будто колокол набатный бил неумолчно.
Подъехал я к монастырю Девичьему, достал грамоту, и давай кричать:
— Послание от келаря Аврамия! Игуменье от троицкого келаря грамота! Пустите, любезные господа, наияснейшие пане! Не пужайтесь, отворяйте! — а встал я к воротам целым боком, раненой же стороною к полю. — Али не знаете, — говорил я, — что мы с Аврамием присягнули государю Сигизмунду, и были за то премного пожалованы?
Долго я так под воротами ждал, и едва уже языком ворочал, и, верно, начал что-то не по чину говорить, ибо слуги смеялись, грамоту у меня принимая.
— Только не мешкайте отнюдь, — сказал я. — Грамоту тотчас передайте. Видите, уже вся Москва пылает. Я здесь ее подожду.
— Кого ее? — спросили меня.
— Как кого? Настёнку.
Потом я нечаянно с коня упал, и бывшее со мной далее помню отрывочно. Монашки хотели меня в свою больницу положить, а я кричал, что вовсе не ранен. Потом я будто бы деньги кому-то совал и хотел сани купить, чтобы Настёнку в санях везти в Троицу. Но да не продлю долготу слов суетных во утомление читающим!
Ту ночь я провел в Девичьем монастыре, и там мне раны промыли и завязали, но пуля в боку осталась. А утром в Великий четверг, когда поляки последние еще уцелевшие московские дома жгли, мы поехали с Настёнкой в Троицу. А с нами еще несколько саней с людьми и запасами, не знаю чего ради посланных из Девичьего монастыря в обитель чудотворца. Думал я Настёнку везти, а вышло, что она меня везла. Я же был в нерассуждении.
По дороге, Настёнка сказывала, мы еще полные сани наложили немощных и раненых из числа жителей московских, разбежавшихся из пылающего града. Этими немощными и замерзающими был весь снег вокруг Москвы тогда усыпан, словно дно морское песком или небо звездами. Потому что не смогли наши помешать полякам исполнить все зло умышления их: и был весь город сожжен дотла, кроме Кремля и Китая, где сами поляки засели.
А приехали мы в Троицу вместе с князем Пожарским, который храбрее всех сражался в Московском сражении. И не поляки его победили, а огонь, ибо ветром гнало пламя и дым на наших, а поляки за огненной стеной укрывались безопасно и оттуда стреляли. А когда князя Пожарского, кровью истекающего, уносили из огня верные воины, он бился на руках у них, и слезы из очей его ручьями текли, и кричал он: «О, если бы мне умереть! Лишь бы не видеть того, что глаза мои ныне увидали!» Так он о гибели великого города скорбел.
Теперь надлежит мне поведать о важных делах, в Московском государстве бывших, пока я без памяти лежал. А Настёнка мне писать мешает и всячески претит, говоря, что мне вредительно писанием утруждать свое больное и скорбное естество и силу телесную истощать. И грозит бумагу отобрать, как литва у святейшего Гермогена отобрала.
Вот, с Настёнкиных слов, вкратце о бывшем в проистечение названного
Поелику он нездоров еще, и конечно мне писательством своим опостылел, и одеяло у него опять в чернилах, а спросят с меня, а я грамоте и сама навычна, пусть Данило не показуется чрезмерно своею книжностью, сам пишет криво и устава не блюдет, я бумагу у него побрала, а на лоб ему такой налепила пластырь, что он забудет как перо очинять, и о чем ему писать, если он в постели лежал и момотал тщетное, а ежели открывал глаза, то всё ему чудилось, будто мы в осаде, и он о Сапеге с Лисовским спрашивал или выведать пытался, не видал ли чего во сне пономарь Иринарх. Сего ради отсель и впредь писано мною, Настасьей Федоровой.
Когда я из Девичьего монастыря уезжала, от Москвы одни угольки остались. Только стены городские торчали посреди золы. Были стены Белые, стали черные. А еще печи. Домов нет, а печи стоят, и тоже все черные, и дымок над пепелищем курится. Туда б еще чертей, был бы сущий ад. А если хохлов сажей намазать, то будут в самый раз черти.
Таков был город Москва, когда я оттуда уехала. А уехала я того для, чтобы вот этого болящего отрока привезти в Троицу. А вовсе не потому, что я замуж за него хочу. Ох, ох, Данилка, бедный ты мой сиротка! Видел бы ты себя с моим пластырем, уж ты бы посмеялся. А я в Данилкиных глазах с видом скорбным показуюсь, а когда невтерпеж посмеяться, то отворачиваюсь.
Ляпуновцы пришли и ляхов с Белой стены согнали. Заперлись ляхи в Кремле и в Китае городе. А пепелище московское досталось ополчению. Там под угольями уцелели многие погреба с ествой и винами. А поляки воронами кормятся и кошек покупают по рублю.
Здесь в Троице кормят вкусно, и монахи добрые. Они всех сирот жалеют, и увечных, и хворых. И даже нарочно их повсюду собирают и сюда привозят.
Что еще написать? Король Жигимонт нечестивый все-таки взял Смоленск. Но добычи ему никакой не досталось. Потому что храбрые смольняне отнесли все, что было в городе хорошего, в главную церковь. И туда же пороху натащили, и заперлись там. И когда поляки захватили город, смольняне сами себя в церкви