невыплаканности…
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Вскочил на соседний крест вымокший воробей, напыжился, встряхнулся, смешно растопырил поникшие перышки. Внимательно посмотрел на меня круглыми глазами, раздумывая, представляю ли я для него какую-нибудь опасность, и отвернулся равнодушно. Должно быть, я была такой же взъерошенной и жалкой, как и он.
Через несколько минут я сидела в кладбищенской сторожке, завернувшись в теплое одеяло и поджав под себя ноги в Мотиных шерстяных носках. А Мотя, разложив на полу мои мокрые джинсы, пыталась вывести пятна голубой краски.
— Ну, и что же, Шурочка, дальше-то было? С дитем, которое Вок подобрал? Дальше-то читай.
Я отодвинула промокшую тетрадку.
— Дальше я еще не написала, Моть.
Мотя с любопытством поглядела на меня снизу вверх.
— Да ведь история-то невыдуманная? Даже концовка уже имеется. — И Мотя ткнула пальцем в голубое масляное пятно с оградки. — Послушай-ка, Александра, давай становись-ка писателем. Мою вот судьбу опишешь. У меня ведь судьба прямо в роман какой просится.
Мотя протяжно вздохнула. А я уже не слушала ее.
На фотографии приемная дочь генерала Вока Елена Чувалова обнимала за плечи учительницу Наталью Арсеньевну, нежно заглядывая ей в глаза. Но сначала был год 19… И «шелопутная Адька» вылезла на станции, не доезжая Новопавловска. И было это, может быть, так…
«Провожая глазами плывущие за окном поезда заиндевелые подмосковные леса, Ариадна Сергеевна Вок, в своем недолгом замужестве — Полетаева, незаметно наблюдала за молодой женщиной, сидящей напротив. Наблюдательность была не единственной фамильной чертой брата и сестры Вок. Нежное сердце и способность сострадать ближнему были частью того душевного богатства, которое так притягивало к ним людей.
„Ох, не своим делом решил заниматься в жизни Яшенька, — вздыхала мать, когда сын решительно заявил о намерении посвятить жизнь военной службе. — Какой же из него вояка — мухи не обидит, над побитой собакой слезами изойдет“.
Худенький до прозрачности, с большими беспокойными глазами и тихим голосом, Яша Вок действительно мало соответствовал представлениям о военном. Но была в нем та внутренняя сила, благодаря которой гнется, долу клонится, но не ломается иной хрупкий, как тростинка, человек.
Яша Вок с детства болезненно переживал собственную физическую слабость. Он ненавидел свое тщедушное тело, и поэтому не было в гимнастическом зале гимназии безрассудней и смелей ученика. Он презирал свои частые простуды и недомогания и поэтому вопреки предостережениям домашнего врача обливался по утрам ледяной водой. Он терпеть не мог своего ломкого, слабого голоса, и поэтому до хрипоты горланил залихватские ямщицкие песни. Он не выносил свои изнеженные руки с гибкими кистями и потому, выхватив у слуги топор, до изнеможения и кровавых волдырей на ладонях колол во дворе дрова. Он не щадил себя ни в чем, и решение стать военным было для него единственно возможным, чтобы победить „подлую оболочку“, как называл он иронично свое щуплое тело. Он рос в постоянной борьбе с собой, и, чем суровей были его требования к себе, тем добродушней и мягче воспринимал он окружающий мир.
У Адьки тоже заходилось сердце, когда думала она о том суровом мире, в который добровольно вступал Яшенька. Для дворянских детей военная карьера сулила замечательные перспективы, но в семье Вок никогда не было военных, и та жизнь представлялась им суровой, полной лишений и опасностей.
Но дело было решенное, и Яшенька Вок вступил в новую жизнь…»
…— Моть, ты не знаешь случайно, в девятнадцатом веке как назывались военные училища, где учились дети дворян?
— О, господи. — Мотя вздрогнула от моего неожиданно громкого голоса. Теперь она повесила мокрые джинсы на веревку и, подставив под них плитку, пыталась высушить. — Я думала, ты задремала. Вона и дождичек кончился, Я сейчас за водичкой скоренько — и чайком побалуемся. Варенье есть вишневое. Любишь вишневое, Александра?
Я кивнула головой. Мотя скрылась за дверью, погромыхивая чайником.
Год назад я подарила Наталье Арсеньевне розетки для варенья. Розетки были не традиционно круглые, а в форме виноградной кисти, все разного цвета. И мы ели тогда вишневое варенье, которое послала ей мама. К тому времени Наталья Арсеньевна уже полгода прожила в богадельне, куда ее сдали. Как вещь, как ручную кладь сдают на хранение.
— Не смей называть пансионат богадельней. И вообще не употребляй слова, истинного значения которых не понимаешь, — сердилась мама.
А я упрямо повторяла шепотом: «Все равно богадельня».
Наталья Арсеньевна очень радовалась тогда моим розеткам и все приговаривала: «Мне уж теперь ничего не нужно, Сашенька. Только внимание твое мне дорого. Очень они славные. Спасибо, голубчик, И знаешь, Сашенька, ты ко мне часто не езди. Не надо. У тебя много дел, а ко мне ездить далеко. Да и тяжко тебе, наверное, видеть это царство старости. Сердечко у тебя доброе, чувствительное».
Я жевала тогда вишневое варенье и чувствовала, как горько мне во рту от приторно-сладких ягод. Горечь разливалась, становилась нестерпимой и переходила в какую-то неведомую мне ранее боль, Комната Натальи Арсеньевны была большая, неуютная, с казенной мебелью и противными холодными обоями лягушачьего цвета. Только множество книг в старинных переплетах придавало ей какой-то человеческий облик.
«Прекрасно ее устроили. Комната большая, светлая, с балкончиком. Человеку в ее возрасте и желать лучшего невозможно», — внушала по телефону больше себе, чем своей приятельнице, мама.
Я слушала маму — и чувствовала, как она врет себе. Словно говорила не о ней, не о Наталье Арсеньевне, а о каком-то почти незнакомом человеке, предел счастья которого сводился к обладанию большой светлой комнатой на старости лет.
Наталья Арсеньевна была права. У меня чувствительное сердце. Но слова «чувствительное» и «доброе» далеки друг от друга, как младенчество от старости. Доброе сердце совершает поступки, и порой это тяжкий, мучительный труд рассудку вопреки. Сердце чувствительное, коим я обладала, лишь созерцает, хотя и рвется на куски от сострадания. Мама, я, многочисленные ученики Натальи Арсеньевны имели чувствительные сердца. И все вместе, сочувствуя и сострадая, позволили сдать ее в богадельню.
Меня зазнобило. Даже теплые Мотины носки и одеяло не помогали. Чтобы согреться, я свернулась в клубок. Увидела как наяву старомодное двухместное купе вагона дальнего следования. Двух женщин. Одна пожилая, в хорошо сшитом дорожном костюме. Прическа сильно взбита, седые волосы красиво отливают голубизной. Взгляд беспокойных карих глаз устремлен вроде бы за окно, на мелькающие заснеженные пейзажи. А на самом деле незаметно наблюдает барыня за тоненькой девушкой с покрасневшими веками заплаканных глаз, в маленькой меховой шапочке, какие носили институтки и слушательницы бестужевских курсов, в скромном синем платье с клетчатым воротничком. От внимательных глаз барыни не укрылось, как подрагивают хрупкие пальцы на плотно стиснутых коленях, как судорожно сглатывает девушка слюну.
— Простите, милочка, здесь жарко, в купе, а вы забыли снять шапочку, — мягким, грудным голосом обращается барыня к попутчице. Девушка чуть вздрагивает, виновато улыбается.
— Да, да, спасибо. Конечно, я и не заметила — здесь и впрямь жарко.
Дрожащими пальцами пытается девушка отцепить непослушную шпильку, не отдающую шапочку. Её лицо покрывается краской, и она снова виновато улыбается, словно просит прощения за свою неловкость. Наконец, шапочку удается отцепить, и распавшегося из распавшегося пучка золотым потоком тяжело обрушиваются по плечам густые длинные волосы. В одну секунду окутывают они, как облаком, маленькую фигурку. По какому-то совпадению из просвета на пасмурном сером небе брызжет, зарывается в золотую густоту волос сноп яркого солнечного света.
— Боже, какая красота! Ну, просто Мария-Магдалина, — не удерживается барыня от восторженного восклицания.