булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет. А тут…
Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести это время в уроки — девяносто шесть с хвостиком получается… Кошмар!
Подошла Наташка, протянула конфету:
— Хочешь? «Каракум»…
— А иди ты со своим «Каракумом»! — рявкнул я, залодозрив Наташку в провокации, хотя откуда она могла знать о нашем с Бесюгиным уговоре? У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она поиграла бровями и молча попятилась.
Из школы я возвращался в гордом одиночестве.
Живот неистовствовал — эстрадный оркестр играл! Звучало форте! И все мои мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной, блестящей, чуть пригоревшей корочкой… А когда от булочной — она была по дороге — повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной.
Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не хотели оседать в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще оставалось голодать? Выходило много!
Пришла с работы мама, как обычно, спросила:
— Обед понравился?
Мне оставляли обед за окном.
— Мировой! — сказал я. — Особенно первое.
Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.
Ближе к ужину я выкатился из дому, чтобы… ну сами понимаете — не вдыхать кухонный аромат, я же целых-целых двадцать часов маковой росинки во рту не держал!
Двадцать! Много? А как же еще пятьдесят два часа, что осталось терпеть?
Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе вроде отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно- медленно начала оседать во рту пронзительная горечь. Горькие были десны. Горьким стал язык. Горьким — нёбо. Горькими — губы… Это было севершенно нестерпимо.
Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу же и я услышал его дурацкое:
— На проводе!
— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. — С рисом, Сань. Или с мясом любишь?
— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница. Глазунья из трех яиц, чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже… шкварочкой-шкварочкой запекалось рядом…
Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне. Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:
— Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?
— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево, вкусно… А как питательно пахнут…
Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!
И Симон Львович, видно, что-то почуял.
— Верно, верно, — примирительно сказал он, — со мной тоже случается… захочется вдруг блинов, и все из головы вон.
Вечером мама спросила:
— Ты не заболел? Осунулся, и глаза мне не нравятся, измерь температуру.
Но честный градусник показал тридцать шесть и пять. Язык был нормально розовый и слюнявый. Я лежал в постели и не спал. Старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзал себя. Воображал: громадный-громадный лес, и кругом, на много километров, ни души… Но тут же в голову приходило: в каждом лесу можно найти хоть что-нибудь съедобное: гриб, ягоду, орех… на самый худой конец можно пожевать листья, траву…
Усилием воли я перемещал себя на берег реки. Стоило подумать о воде, большой, текучей, блестящей, отражающей облака, и сквозь хрустальную прозрачность проглядывали рыбы, похожие на серебряные веретена, на желтом дне виделись ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня выставлял шевелящийся ус рак.
Часы в соседней комнате пробили два раза. И я снова начал считать, сколько же прошло и сколько еще оставалось… Оставалось, верно, уже меньше, чем прошло, но это «меньше» было так неимоверно велико.
А какой смысл истязать себя? — подумалось малодушно. Ну, допустим, выдержу, что изменится тогда? Только серьезно — что станет другим? Сашка мне скажет: ты — сила! А я отвечу: и ты — сила! Дальше? Ребятам не расскажешь. А расскажешь, кто поверит? Родители, если узнают, будут, конечно, ругать. Выходит, мучаюсь из голого принципа. Глупо.
Часы тупо пробили три раза. Кажется, я весь высох внутри. И начинаю сжиматься. В голове комариное пение, тоненькое, звенящее, надоедливое.
А если… немного совсем… не нажираться, только погрызть. Вроде в кармане походной куртки нашелся сухарик или корочка сыра. Может же такое быть?!
Мысль о сыре была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. Видел — нос воротят. Вот дурачье, от сыра так славно во рту делается, особенно на языке, покалывает немножко, и слюна солонеет… Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, как китаец, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто через монокль!
Или встать… босиком… тихо… До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего восемнадцать. И никто не узнает…
Вот так и начинается всякое падение: с надежды — никто не узнает, никто не увидит.
Да, я сделал восемнадцать постыдных шагов — туда и обратно. Было, было, было! Не могу сказать, показался ли мне вкусным тот сыр, что я проглотил в кухне, не жуя почти, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять, что я сотворил, нарушив слово, как началось: никто, конечно, ничего не узнает, но сам-то я как стану теперь глядеть в зеркало?.. Я-то знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда. Забыть не в моих силах, хотя… Что, что «хотя»? Слабак ты, Колька, слабак ты, Абаза, несчастное трепло, только языком можешь ля-ля… Лучше бы, наверное, все узнали: взялся и обо…
Все в голове крутилось, гремело, и ничего не желало приходить в норму. Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я испугался — все сомнения показались мне ненормальными. Может, я свихнулся? С голодухи, говорят, такое бывает сдвиг в мозгах. И спросить о том никак невозможно. У кого спросишь?
На занятия я шел будто во сне. Все виделось зыбким, да и в теле не ощущалось никакой крепости. За квартал до школы встретил Бесюгина. Выглядел Саня тоже не очень… но все-таки получше моего. Сам того не ожидая, я сказал вместо «Здравствуй»:
— Сань, я — сошел… Корочку сыра ночью кусанул.
— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Черносливины две проглотил.
— Когда?
— Перед сном, вчера.
Странно, мне стало легче. Вопреки здравому смыслу и всем доводам ума, раз он оказывается еще большим слабаком, чем я, мне не так обидно.
Долго мне помнился тот ночной кусочек сыра, мой первый опыт выживания. Признаю — неудачный получился опыт. Я потерпел тотальное поражение. Но! Даже в самых проигрышных ситуациях человеку