свойственно искать и находить что-то положительное. Пусть не оправдание, всего — объяснение. Пусть не извинение, а только полезную крупинку мудрости на будущее.
И я — не исключение.
Искал, искал и со временем пришел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я встретился с собственной совестью.
Узнал, во-первых, — совесть у меня есть, и, во-вторых, — я безропотно подчинился ее голосу — строго осудив себя.
7
После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил — поеду на Север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.
Почему, зачем меня туда понесло?
Приблизительно это выглядело вот так: в институт я не прополз — схватил трояк по химии и трояк по алгебре. А еще была неудавшаяся любовь.
Был я, конечно, глуп, если думал, что от неприятностей можно уехать, от неудачной любви спастись бегством. Не знал еще — от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает. Неудачи, промахи, огорчения можно только пережить.
Заполярье, в котором я очутился, оказалось совсем непохожим на тот Север, что, мне казалось, я знал по Джеку Лондону.
Верно, мой Север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот мне было.
Субъективно рисую? Конечно. Как видел, как чувствовал, так и пишу. И почему, коль субъективно, значит, худо? Разве жизнь станет лучше, если все станут повторять только общепризнанные «объективные» истины?
Пожалуй, именно на Севере я начал задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я иначе, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, недавней моей учительницы. Задай я этот вопрос ей, она бы возмутилась, конечно.
«А как же Галилей, Ньютон или Лобачевский?» — спросил бы я учительницу.
И как бы слышал в ответ: «Но то гении!»
Но я не желал сдаваться:
«Пусть я не гений. Согласен. Даже не требую доказательств. Но на кого равняться, если не на гениев?»
За Полярным кругом судьба свела меня с каюром — собачьим погонщиком. Темный он был, лохматый человек, но со своими собственными понятиями о жизни.
По неписаному праву старшего каюр учил меня: «Вожак упряжки должен быть злым, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно смотреть не могут… Он это понимает. Ставишь вожака в голову. Что ему делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — и шерсти не собрать. Не убежал — тут, каюр, не зевай! Замечай, какая собака первой на вожака бросилась, какая злее рвала. Ее и ставь вожаком. Понял?»
Он смотрел на меня странно безмятежно. Каюр верил в свою мудрость. И возражать было бесполезно: человек не ведал сомнений ни в себе, ни в своем понимании жизни. Он был из тех, кто люто ненавидит своего «вожака», но никогда не выкажет ему ненависти, опасаясь, как бы самому невзначай не угодить в голову упряжки, не услышать за спиной злобного дыхания своры.
Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал задумываться о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.
Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал ему.
Молод был. А теперь мысленно благодарю лохматого дикаря за его науку: всякий опыт — богатство, отрицательный — тоже.
К тому же каюр заставил понять: каждый вправе думать на свой лад. И это было особенно важно для меня тогда — сразу после окончания школы, где за нас постоянно думали учителя. Конечно, Север — школа. Особенная совершенно, строгая школа. Только очень уж дорогая. И не каждый раз удается подсчитать, чего в заполярной выучке больше — прибыли или убытка?
Отвлекусь.
Моя детская любовь — Амундсен. Чертовски давно это было — до «Челюскина», до знаменитых полетов Чкалова, до слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех» — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, идет он в белом безмолвии, сделавший себя вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности.
Он идет — от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты — хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — так казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса глаза, полагал я подростком. Усталые, одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Руала Амундсена.
Гибель его пережил трудно. Мне тогда казалось, вот скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и будет еще жить долго и счастливо, и я бы не, задумываясь, согласился сыграть в ящик.
Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую еще голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Если человек не рискует, думал я, он просто не соответствует своему главному назначению.
Мне казалось: о нем я знаю все!
И вдруг ошеломляющее открытие — среди великого множества званий, которыми обладал и был увенчан Руал Амундсен, ему принадлежало еще и звание пилота! Не просто летчика, нет! Он был владельцем национального пилотского свидетельства Норвегии № 1!
Лучшее, что совершает человек, я думаю, он совершает во имя любви, под знаком любви.
Прошу прощения за известную преувеличенность и торжественность моих последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, еще неперебродившие молодые мысли. Пожалуй, сегодня я бы выразил те же самые мысли другими, более строгими словами, но дело не в словах: Амундсен и авиация связались в моем сознании на всю дальнейшую жизнь с самого детства.
8
Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, божьей милостью. Мы, мальчишки, дружно не любили Симку. И даже не за строгость, учитель должен требовать, — за въедливость, за агрессивность: он не просто учил, он постоянно воевал с нашей необразованностью, с нашей ограниченностью, с нашей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить: «А ска-а- ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-заа, какого ро-о-о-оста был Чехов?» Или: «Бе-е-е- сюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-урге-нев часто встречался с Пу-у-ушкиным?»
И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь один раз встретил на балу Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных, с желтоватыми белками, выразительных глаз? Ничего такого ни в одном учебнике мы не могли, понятно, прочесть.