окном метель, так вот – я шел через метель к мосту, подпевая своим шагам, и я уже видел твой силуэт, и ты сказала мне, что мы теперь будем встречаться тут, что так надо, и мы говорили с тобой о Моцарте и Бахе, ты рассказывала мне про двухрядные клавесины, и я целовал твои пальцы, и обнаружил одну малоприметную родинку у первой фаланги на указательном, и сказал, что она похожа на точку над «i», и показал тебе свою, похожую, – на безымянном, и мы вместе решили, что наши родинки составляют две точки над буквой «ё», и мы сплели эту букву из наших пальцев, и ровно в тот момент, когда я принялся целовать тебя в губы, дверь с грохотом растворилась, и голос сказал:
– Невинский, на допрос.
Я вскочил с кровати и обнаружил, что нет, дверь закрыта, закрыта, открыта лишь – кормушка, и я хлопал глазами, не понимая, как вылезу на допрос через кормушку, и так хотелось крепкого зеленого чаю, что… а он крикнул:
– Задом повернись и руки через кормушку на меня. Наручники нужно же надеть, дурень.
Я поспешно, опасаясь побоев, выполнил все, что нужно было, и ледяное железо защелкнулось на запястьях, и дверь распахнулась, и «стоять, лицом к стене», и та же команда – рядом с каждой из десяти, наверное, дверей на нашем пути вверх.
Я, Лиза, думал о Цупике, о том, что из-за моей комфортной «американки» он вынужден будет сейчас постоянно ездить на допросы из своей прокуратуры, а дороги заснежены, и там наверняка метель, и, когда меня ввели в небольшой кабинет, освещенный таким же интенсивным, физически греющим, желтым светом лампы, я хотел спросить у него о двух вещах: правда ли у тебя родинка на безымянном пальце, и действительно ли там метель, но оба вопроса были глупые, а я уже отвлекся на кабинет, который куда больше напоминал мои представления о допросе в МГБ: стол, стул, прикрученный к полу, лампа над столом. Ничего, чем я, опасный допрашиваемый Пятым отделом МГБ субъект, мог бы проломить хрупкую голову дознавателя.
Цупик что-то писал на разлинованном листе и не поднял головы, когда я вошел, нет, конечно – когда меня ввели. Ввели и сняли наручники. И я спросил, по всей видимости – нарушая многие, очень многие табу, снег ли там, на дворе, и он прервался, поднял голову, и улыбнулся, и сказал, что весь день светило яркое солнце, и завтра обещают оттепель, но на прогулки мне до суда не положено. Потом он закончил писать и предложил мне подписаться, и я, конечно, подписался, не читая, и он меня по-отечески отчитал. Когда я принялся вчитываться в сложные слова листа, и не смог ничего понять, и попросил объяснить, показав, что – беспомощен, он отложил лист в сторону и грустно, как мне показалось, объявил:
– Это – постановление о смене следователя. Мои подходы и мои взгляды на вашу роль в этом деле, а также методы, которыми следует с вами работать, не вполне удовлетворили следственную группу. Меня отстранили. О чем я обязан был известить вас в письменной форме. Сейчас я откланиваюсь. Ждите. Сейчас вам будет представлен новый следователь.
Он поднялся – чересчур, пожалуй, поспешно, так что я не успел его поблагодарить, сказать, что он мне очень помог просто своим «вы» (возможно – именно потому и ушел поспешно, что не хотел этого всего), дверь за ним захлопнулась, я остался в полуметре от красной металлической настольной лампы с выключателем на ножке, которым внезапно очень захотелось пощелкать, и я потянул руки, и щелкнул, включая, и свет ее оказался еще более ярким, чем свет с потолка, это было какое-то состязание яркостей, я направил ее на себя, и закрыл глаза, и смог выдержать лишь несколько секунд, а новый следователь уже стоял на пороге и смотрел на меня, весь осыпанный перцем, и даже пиджак у него был тот же, серый, в точки черного, которых было невыносимо много.
Он прошел за стол, пристально глядя на меня. Он сел. Он отвернул лампу от меня. Он выключил ее. Он раскрыл свой рот с плохими зубами, которые мне ближайшее время видеть часто, часто – каждую ночь, потому что допросы здесь ведутся ночами, а днем тебе не дают спать, и сказал этим ртом:
– Я – твой новый следователь. Меня зовут Зверев, Виктор Иванович. Зве-рев. Запомнил?
Я кивнул, кивнул ему, и даже был готов повторить это еще раз, как уже повторял, разучивая. Дальше я сделал то, что решил сделать на первом же допросе, еще когда ехал в «Волге» Цупика. Я предложил во всем сознаться, написать чистосердечное признание, взять всю вину на себя. Я был готов.
«Главное, – попросил я, – пожалуйста, избавьте меня от всех следственных процедур. Я не хочу знать, как ее убивали. Я хочу забыть о том, что ее в принципе убили. Пусть она живет у меня вот здесь, ладно?» – Я коснулся груди. Я обещал сказать все, что надо сказать на суде. Я обещал принять и признать любой приговор. Он выслушал меня очень внимательно. Он улыбнулся. Он закурил. Я очень явственно представил себе его берущим прозрачный, эластичный пластиковый бокал с пивом и выдувающим его, не сводя с меня глаз. Он выдохнул дым в сторону стола, и его клубы окутали нас, отчасти породнив.
«Ты не понял, Невинский, – сказал он хищно, и мне, Лиза, стало страшно. Он не бил меня и даже пока не угрожал, но мне – стало страшно! – Чистосердечное признание называется так не потому, что является самым простым способом получить пятнашку вместо „вышки“ в ситуации полного говна, в которой находишься ты. Чистосердечное признание называется так потому, что подследственный признает всю степень своей вины. Всю, понимаешь! Он осознает, что, блядь, он наделал. Что, сука, натворил. И государство не проявляет гуманизм, когда смягчает ему наказание и оставляет его жить. К убийцам у нас, блядь, вообще никакого снисхождения никогда не будет. Нет. Государство проявляет жестокость, оставляя жить того, кто жить больше не может, не хочет, кто сходит с ума от осознания того, что он натворил. Смотреть в глаза, бля!»
Это потому, что мне стало настолько страшно, что я отвел, отвел, Лиза, взгляд от этого одержимого, а он реально выглядел как одержимый.
«Твоя проблема, Невинский, – продолжил он, – заключается в том, что ты, сука, выдумал больно хитрую ситуацию. Ты, блядь, подозреваешь в том, что сам же и натворил, всех вокруг: МГБ, государство, министра Муравьева. Что, думаешь, я показания твои не читал? Ты спрятал свой ум, свою память о том, как ты зарезал, блядь, человека – невинную девушку! Хрупкую, блядь, беззащитную девушку! Ты спрятал это за подозрениями в адрес людей, находящихся на службе. Так вот, блядь, в глаза смотри, сука! Так вот, моя задача заключается в том, чтобы помочь тебе вспомнить то, как ты совершал это убийство. Шаг за шагом. Движение за движением. Чтобы твои руки снова услышали хруст разрываемой ножом плоти. Чтобы ты воспроизвел, как она кричала. Чтобы ты вспомнил, как ее корчило и как она отходила в луже крови. Ты вспомнишь это, в мельчайших деталях, и расскажешь нам. И вот это – будет чистосердечным признанием и раскаянием в содеянном. Настоящим признанием и настоящим раскаянием».
Такова была его речь. После этого он стал выяснять подробности нашей последней встречи и особенно напирал на то, что, выйдя с Серафимовича, я поехал не на вокзал, а домой, домой и там провел некоторое время, и я все не мог понять, почему это так ему надо, а потом вспомнил: нож, нож – я должен был заехать за папиным ножом, чтобы поехать к тебе и убить тебя этим ножом. И, если честно, мне очень хотелось выставить ему средний палец и сказать, как Нео в фильме «Матрица»: «You can’t scare me with this Gestapo crap. I know my rights. I want my phone call», – но я был уверен – тут уж он хорошо постарался, – что его моментальным ответом станет то, что у меня просто исчезнет рот, а потому я слушал его, и кивал, и, чем дальше, тем…
Я расскажу тебе о том, как живу здесь, сестрица. Мне выделили комнату, располагающуюся, как я полагаю, в крипте центрального храма. Причина, по которой меня держат взаперти, нам с тобой, увы, хорошо известна, как известно и то, что, с учетом содеянного, самое место мне – среди диких псов или в выгребной яме, но милость Божия поистине не знает границ.
Когда мне становится особенно тяжело, я представляю себе огромный, светлый, сотканный из воздуха готический собор, раскинувший свои крылья там, надо мной, над потолком, над этой слепящей глаза, не гаснущей ни днем ни ночью белой блядской лампой, которой, блядь, здесь не должно ни хуя быть, в крипте – какой-то пережиток, да. Нет, нет, не сквернословить, спокойно, важны Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать сейчас, иначе опять со всех стен полезет… Думать о спокойной тишине храма там, наверху, храма, расположенного между мной и небом, храма, в подножии которого меня для моего же блага заперла братия.
Там, за дверями, куда меня выводили всего один раз – на купание (от этой церемонии я помню лишь белую стену, сложенную как будто бы из огромных полированных плиток, да ледяную струю из резинового шланга), так вот, там, за дверями – коридор, то и дело слышны шаги странников, спускающихся поклониться святым мощам. Иные из них одеты в сапоги, кованные железом.