― В болотной траве есть гнезда, поганок или крякв. Всякий раз, когда галльский петушок кукарекает: кокадуддл, кокадуддл, кокадуддл-ду.
― Пусть счастье расцветает всякий раз, когда кукарекает петух. Сколько раз рисовали тебя в прошлом веке ― обнаженного мальчика на берегу океана: Педер Крёйер, Карл Ларссон, Анна Арчер, все эти мастера оттенков. Финн Магнус Энкелл. Хаммерсхёй был их Вермеером. У Нексё есть очаровательная история о голеньких воробушках на берегу, где-то неподалеку отсюда.
Бесовский танец на сияющей плоскости песка.
― С чего бы вдруг?
― Символизм, идеализм, Уолт Уитман, прошлое Средиземноморья, надежда, красота предмета изображения. Торвальдсен, датское сердце.
― А Эдит стручков гороховых положила?
Пальцы щелкают по комарам, мошкаре, гнусу.
― Ницше и Георг Брандес. Можно сходить посмотреть.
― Эй!
― Подымайся.
― Я слишком большой, чтоб на закорках ездить, что скажешь?
― На плечи залезай.
― Хо!
― Хо!
― А в термосе холодное молоко. Эдит решила, что для подрастающего датского организма это единственное подходящее питье.
Пальцы ерошат Гуннару волосы.
― Я так и думал, что ты глупить начнешь.
Ноги вытянуты, Гуннар придерживает за лодыжки, а Николай перегибается заглянуть ему в глаза вверх тормашками.
― Лови! сказал Николай, сгибаясь и переваливаясь на руки Гуннару вялым мешком, хохоча.
― Заройся в эту сумку и посмотри, что Эдит называет пикником. Следует ли мне обратить внимание, хоть и дружелюбное, на жителя ушитых штанишек, уже направленного к небесам?
Очи долу, притворное изумление.
― У меня, наверное, встает, когда я счастлив. Бутяброды в вощеной бумаге. Бананы. Яйца, венские булочки с изюмом и орешками.
Загорело-розовые, и стебелек, и луковица, мошонка круглая и тугая.
Глупая ухмылка, счастливые глаза.
― Он подымается и покачивается, когда ты позируешь. Для твоего возраста соображает он довольно самостоятельно.
― А твой что, нет? У него, к тому, еще иногда и мое соображалово.
― Крайняя плоть назад соскальзывает, надеюсь? У некоторых нет.
Плоть оттягивается с еле лиловатой головки готовой рукой.
― А почему у некоторых нет?
― А почему у некоторых людей на ногах между пальцами перепонки и на руках по шесть пальцев? Природа чертовски много вкладывает в конструирование тела. Над твоим она очень хорошо потрудилась.
― Этот бутик ― сельский паштет, воняет носками из спортзала, которые две недели летом носили, и грюйер. А этот ― с ветчиной, майонезом и оливками.
― По одному каждого. Фарерские острова не одобряют принципа выбора по религиозным соображениям, наверное.
Николай среди луговых цветов, сначала жует венскую булочку.
― Потом банан, потом бутяброд.
― Ты в свободной стране.
― Вон там, наверху, замазанные голубым, что бы ты себе ни думал, -звезды, так много, что не сосчитать, в бескрайнем пространстве, а воздух принадлежит только нашей планете, и мы сейчас на дне этого воздуха, на лугу в Дании, поросшем дикими цветами, кишащем муравьями, микробами, червяками и травой, а под нами ― слои мела и глины, и твердая скала, уходящая незнамо куда, но куда бы она ни уходила, доходит до центра, и начинается другая половина симметрии ― наружу, на другую сторону мира, напротив нас, куда-то между Новой Зеландией и Землей Короля Эдуарда VII в Антарктике, где гондолы мычащих китов и айсберги с пингвинами, что торчат повсюду и треплются друг с другом, где «Наутилус» с Капитаном Немо, который играет на органе Букстехуде[4], величественные до-минорные аккорды, дрожью отзывающиеся в медузах и доносящиеся до нас, да еще, быть может, до мух-подёнок и кузнечиков, и вот они мы ― Гуннар Рунг, сачкующий от своего зубила, которым высекает из камня Ариэля, и Николай Бьерг, двенадцатилетний лютеранин со своим петухом на стреме.
― Ты станешь поэтом.
― Ты действительно меня обнял, знаешь ли. Когда Миккель дрочит и спускает, по всему животу как яичный белок разливается ― может, даже с двух яиц.
― А Миккелю сколько?
― Тринадцать, но он не по годам развит. Говорит, что спускать мог уже в одиннадцать. Тут здорово, Гуннар. Надо было змей с собой взять, ветерок как раз что надо. Ух! У меня на яйцах муравей.
― Прихвати с собой Миккеля как-нибудь. Твой лучший друг, верно?
Болтая и жуя, прикрыв глаза подумать, двумя пальцами пощупывая головку.
― Потому что.
― Когда я начну группу Корчака, мне понадобится несколько ребят, и девочек, и мальчиков. Вы с Миккелем будете друзьями ― держаться за руки или обнимать друг дружку за плечи, или вроде того. Мне хочется сделать то, что понравилось бы самому Корчаку. Он любил своих детей. Я спросил тебя, лучший ли твой друг Миккель, а ты отвечаешь потому что, и это, наверное, не очень умно.
― Хорошая жратва, особенно если поглощать наоборот. На самом деле, это штаны Миккеля.
― Переплетающийся, ввысь стремящийся огромный дуб, сказала Саманта. Так начинается это греческое стихотворение Антифила. Хорошо тень дающий, euskion, для phylassomenois, людей, взыскующих тени от неуклонного жара солнца. Его листва плотнее черепицы на крыше. Он дом для витютня, дом для сверчка. А затем там говорится: пусть и для меня он станет домом в отвесный полдень. Вот и все, о чем говорит поэт, намекая в конце, что сейчас ляжет вздремнуть в прохладной тени под этим дубом.
― Возле старой библиотеки есть дуб Холберга, сказал Николай, и еще тот священный дуб в Холмах.
― Не вертись, сказал Гуннар. Это короткое стихотворение?
― Шесть строк, а вкупе ― большой дуб, зеленый и огромный, в нем голуби и сверчки, и древний грек или много древних греков сидят или лежат под ним. Очень славное стихотворение.
― А как называется? Когда его написали?
― У греческих стихов нет названий. В первом веке, в Византии. Витютень -это phatta, может быть, лесной голубь или вяхирь. В Библии витютни сидят на масличных деревьях[5].
Николай закурлыкал голубицей и застрекотал сверчком.
― Ты переводишь? спросил Гуннар.