– Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? Когда большой стану, – спросил Громол, больно ухватив Юлия выше локтя.
Юлий пугливо оглянулся; он уже тогда знал, что нужно пугливо оглядываться при слове Милица. А Громол… Но Громол – другое дело, он представлялся Юлию существом высшей, иной породы, достоинства и недостатки которого были слишком велики для обычного мальчика, как Юлий. На четыре года старше Юлия, Громол и так уже был большой, куда как большой! Поэтому замышленная им месть и сама была величины непомерной.
– Что? – пролепетал Юлий, догадываясь, что речь идет о страшных и притом неприглядных, может быть, обманных вещах, которые едва ли бы решилась одобрить Лета, недавно покинувшая его нянька. – Что ты с Милицей сделаешь?
– Когда государем стану? – наслаждаясь тревогой брата, тянул Громол. Жестокая усмешка бродила на выразительном, смелом лице. – Что сделаю?… Тогда узнаешь! – И отпустил онемевшего от боли в плече Юлия.
Казалось, он сожалел, что невозможно сделать это уже сейчас, прямо тут, ничего не дожидаясь, – всякий, кто подвернулся под руку, пусть уж пеняет на себя. Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве множества доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то, во всяком случае, неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды. Повсюду высказывали под рукой убеждение, что долго наследник не протянет. А впрочем… поживем – увидим.
Среди опасных слухов и толков Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.
Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), улыбались друг другу совершенно одинаково, что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.
Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.
Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.
А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.
Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.
Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей неясной, себе на уме ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.
Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе Юлия, а Юлий не менее того уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то неизбежно должен был бы попасть под воздействие неоспоримых достоинств и преимуществ старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, Юлий производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.
Лету удалили от него довольно рано и удалили, как Юлий заподозрил, как раз за любовь и искренность. Громол-то и был, в сущности, оставался самым близким Юлию человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто неестественное, неподобающее, а, вероятно, и подозрительное, в слишком явной, страстной привязанности одного ребенка к другому… не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не считая – это уж сверх всякого счета! – последней единокровной сестренки Стригини, которой исполнилось одиннадцать месяцев; в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.
Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.
Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего монаха Дафулина в западных странах и, подняв голову, ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Бесконечно переливающиеся из одного в другое приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели Юлия в дебри второго тома, мрак сгустился, бедствия достигли пределов человеческого воображения, а впереди поджидали еще четыре с