нарисованные художником картинки с подписями, вроде разобранного на листки букваря, она имела при себе в нарочно сшитом для того кармане и не замедлила вытащить их на свет.
— Что это? Это что? — горячечно требовала она, потрясая листком, где художник изобразил букву П, представив ее для пущего изящества как мужчину и женщину, что соединились между собой венками — головы соединяла витая черта из цветов и листьев.
Стопка мятого картона в дрожащих руках Зимки рассыпалась — палата, перо, перстень, праща, пуговица, пояс, парус, пищаль посыпались на мостовую. Осталась у Зимки только «плинфа» — плоский граненый камень, уложенный художником для лучшего обозрения на травяную кочку.
— Кирпич, — сказал Юлий со вздохом. Смуглые щеки его потемнели румянцем. Избегая толпу, он потупил взор, уставив его в холку, чего Зимка в лихорадочном возбуждении не замечала.
— Вот видишь, ты все понимаешь! Можешь, если хочешь! Учить только надо, учить! Опять ты не учишь!
Зимка горячилась тем больше, что в глубине души ее гнездилось мрачное, как тайный порок, убеждение, что никакие усилия выучить Юлия человеческому языку не достигнут цели. И что она, Зимка, годится к этому делу меньше кого бы то ни было на свете, потому что Юлий отказался понимать людей по ее собственной, Зимкиной, вине. Поговорив с Обрютой, Зимка хорошо запомнила рассказ старого дядьки, как Юлий сцепил зубы и ушел в себя, услышав об измене любимой. Об ее, Зимкиной, измене. Обрюта не считал нужным что-либо смягчать и скрывать… Изо дня в день наталкиваясь на стену непонимания, Зимка все больше убеждалась, что болезнь Юлия не придурь, а все то же старое Милицыно заклятие, однажды Золотинкой выдранное и опять пустившее свои ядовитые ростки, раз оказались для того условия. Расписными картонками здесь не поможешь, понимала Зимка, и злые слезы похожего на обиду раскаяния подступали к ее прекрасным карим глазам.
Все остановилось в противоречии. Юлий молчал, Зимка держалась за стремя, судорожно озираясь.
Народу на улице ничуть не убавилось, зеваки не расходились, легко вступая в разговор с незнакомыми, и теперь, когда ворота открыли второе действие позорища, зрители сбились плотным, внезапно притихшим стадом. И Зимка, не замечавшая до сих пор ни единого человека, кроме Юлия, вдруг с омерзительным содроганием, словно на склизкую жабу наступила, попала взглядом на приютившегося в толпе пигалика.
Она узнала его сердцем — детскую мордочку, не детски пристальные глаза и…
закричала.
— Закройте ворота! Стража! — раздался истошный вопль. — Скорее! На помощь! — И, падая на подгибающихся ногах, мертвой хваткой цапнула рукав Юлия.
Не готовый к такому повороту, тот едва удержался от падения, потому что выпростал из стремени ногу, намереваясь соскочить наземь. Один из стражников, что случился поближе, бросил бердыш и успел подхватить княгиню, придержав заодно и князя. Отовсюду бежали люди — вельможи и дворяне. Золотинка потускнела взором, но даже в обмороке не упустила Юлия. Собственными силами тот уж не мог усидеть в седле, повалился на чьи-то руки, так обоих и приняли, не пытаясь расцепить. А Зимка, ощутив, что Юлий рядом, обвила его за шею удушающей хваткой.
Однако она достаточно сознавала происходящее, чтобы — уже в объятиях Юлия, когда он встал и принял жену на руки, — вымолвить побелевшими губами:
— Ананья… позовите Ананью!
Под испуганное квохтанье придворных Юлий внес жену во дворец. Однако Золотинка не позволила себя уложить, в спальне она высвободилась и села в кресло, показывая, что случайный припадок слабости прошел — лишние могут удалиться. Разлитая в лице бледность и красные пятна на щеках, даже самое это возбуждение тотчас после обморока говорили Юлию, что дело не ладно. Он требовал врача и все же, в противоречии с собственными чувствами, не вовсе как будто бы доверял внезапному припадку и непонятному излечению жены. Зимка ловила на себе внимательные, слишком долгие и пристальные взгляды, какие трудно ожидать от обеспокоенного, потерявшего голову человека.
Несчастная и растерянная, больная от мучительного сердцебиения, она отводила взор, стараясь не попадаться. Зимка сознавала, что не может рассчитывать на полное, искреннее сочувствие мужа. Расстегнутое платье тенью приоткрывало грудь, и Зимка не упускала из виду эту жалкую уловку, хотя неумолимый голос говорил ей, что все… все… все бесполезно.
— Ананья! — остановила она конюшего, когда преисполненный смирения вельможа собрался покинуть комнату вслед за сенными девушками.
Можно было смело говорить вслух, раз уж Юлий все равно не хотел понимать по-словански, но какое-то неодолимое замешательство заставило Зимку перейти на шепот:
— Там за воротами пигалик. — Она шевельнула кончиком пальца, указывая в какой именно стороне это «там». — Тот самый. Там… — И выдохнула последнее слово: — Золотинка.
Ананья недоверчиво отстранился. Губы поджались, в узком, стиснутом лице его проступило отчуждение, как будто верный конюший выказывал недовольство… осуждал государыню за легкомысленную поспешность суждений. Так это она поняла, да и что еще оставалось?
— Ты слышал? — повторила она, сразу же раздражаясь. — Не упусти ее… его… Я не хочу ничего больше о ней слышать. Понятно? Ничего больше не хочу слышать! — Она сказала это негромко, но со злобным напором, которого достаточно было, чтобы проломить недоверие и уничтожить недомолвки.
Однако иссушенное всегдашним повиновением лицо Ананьи уже ничего не выражало. Он бесстрастно кивнул.
Откинувшись в кресле, Зимка бросила вороватый взгляд вниз, чтобы проверить не запахнулась ли случайной складкой платья грудь, и больше не двигалась, пока дверь за конюшим не затворилась с чуть слышным вкрадчивым скрипом… пока не настала в комнате тишина, в которой отдавались беспокойные шаги Юлия… Она и потом сидела, закусив губу, не смея глянуть на мужа.
А когда глянула, то поднялась тотчас, встала, протягивая руки… так жалостливо и робко, что дрогнуло что-то в сердце Юлия, он принял жену в объятия и принялся ее гладить, уставив печальный взор мимо. Спрятав голову на груди мужа, Зимка разрыдалась.
Золотинка обреталась в столичном городе Толпене уже более месяца. Она поселилась в гостинице «Пигалик и пигалица», которая пленила ее своим названием, вместе с толстым неразговорчивым (по крайней мере, на людях) котом, назвавши себя Златаном. После полного примирения с Республикой путешествующий в целях самообразования молоденький пигалик никого уже не мог удивить. Кота же Золотинка, по здравому размышлению, представлять не стала, поскольку хозяин этого не требовал, и сам Почтеннейший, в свою очередь, не искал такой чести. Целыми днями кот жрал от пуза, спал на нарочно устроенном для него пуховичке и не делал ни малейшего поползновения поменять сонный покой гостиничной комнаты на превратности столичных улиц. И в этом смысле можно было только порадоваться счастливому сочетанию благоразумия и лени, которые удерживали Почтеннейшего от сомнительных предприятий, потому что не было еще случая, чтобы, отправившись с Золотинкой на прогулку, Почтеннейший не кончил каким-нибудь крупным недоразумением. Кот не видел ничего унизительного в том, чтобы ссориться с собаками, с мальчишками и с базарными торговками, а когда встречались положительные, благонамеренные люди, с которыми и поссориться не всегда можно, то оскорблял их на тарабарском языке, что, конечно же, не могло укрыться от Золотинки.
Тут, кстати, нередко выяснялись некоторые тарабарские обороты и выражения, которые Почтеннейший по свойственной ему вредности утаивал от ученицы. Такой уж это был кот, невозможно было ожидать от него полной искренности даже в таком, казалось бы, совершенно добросовестном деле, как изучение тарабарского языка.
Как бы там ни было, хотел Почтеннейший того или нет, Золотинка свободно болтала на этом в высшей степени редкостном языке; в нерешительности слоняясь по городу, она испытывала сильнейшее искушение ошарашить Юлия тарабарским приветствием. Ничто как будто не удерживало ее от такой шалости, но Золотинка тянула, словно ничто еще не было решено, словно бы она добросовестно колебалась (а не трусила самым пошлым образом), не зная как приступить к делу.
И, к слову сказать, что мешало ей с самого начала, не забивая себе голову тарабарщиной, послать