достаточно самообладания, чтобы вовсе не обращать внимания на докуку, она осматривалась внутренним оком и каждый раз чуяла где-то близко горячий охотничий гон; частые повороты дороги, корявая растительность по обочинам и камни давали богатые возможности для игры в прятки.
Оглянувшись на росстани последний раз, Золотинка прыгнула вместе с едва приметной тропкой вниз и, сбежавши по каменистому склону, оказалась в заветных дебрях, где и сама путалась, что уж говорить о чужаке. Потеряв дичь, бродяга потерялся — отчаянно недоумевал где-то там, на дороге.
Золотинка успокоилась, скоро она услышала томительный рокот прибоя, сняла плащ и личину, которую трудно было носить по жаре, потом подоткнула подол за пояс, чтобы не порвать шелк, прыгая по камням и кручам. Теперь она часто останавливалась и озиралась, пытаясь узнать место, где четыре года назад лежала в жесткой траве и, раскинув руки, бредила наяву будущим. Малый распадок этот однако трудно было сыскать, хотя в памяти всплывали забытые, казалось, подробности.
Однообразные нагромождения скал, куцые, покалеченные ветрами сосны и можжевеловые чащи манили скорой отгадкой и опять обманывали. Золотинка плутала, в недоумении возвращаясь назад, чтобы взобраться на какую возвышенность и оглядеться. И наконец с досадой в душе принуждена была отказаться от надежды найти то, что потеряно было в пучине прошлого, по-видимому, безвозвратно. Она живо сбежала с поросшего дроком косогора в открытую на море ложбину и тогда… узнала этот клочок земли между камнями.
Здесь ничего не изменилось, словно бы здесь за четыре или сколько? послушайте, за три с половиной года не бывало живого человека. И эта щербина в камне… полеглая редкая трава…
Обаяние прошлого остро и сладко охватило Золотинку. Чудилось, что три наполненных страстями года выпали из времени, оказавшись игрой воображения. Да так это, верно, и было: сколько бы ни прошло лет, в жизни этой скалы и трав, этого кустика над обрывом к блистательному морю ничего решительно не происходило.
Священный морской простор. Золотинка сидела на краю обрыва, потом бросила плащ и легла, пытаясь сосредоточиться на далеком, вспомнить полузабытый восторг и упованья, с которых началось все то, что привело ее теперь сюда снова. Мысли блуждали, уклоняясь на впечатления сегодняшнего дня. С завистью переживала она счастливое беспамятство, которое охватило народ на площади, а то, что совсем недавно еще представлялось ей значительным и несомненным, выглядело сейчас блажью. Трудно было убедить себя в важности и благотворности одинокого чудачества, после того как какой-нибудь час назад ты пробился через восторженную, ревущую, безобразную и родную, знакомую, как море, как море же, как небо, как земля непостижимую толпу.
Она подумала, что все это ужасно глупо. Глупо, что она здесь, а Юлий там, когда хорошо вместе. Глупо молчать, когда нужно говорить. Глупо отталкивать, когда томится грудь. Глупо мечтать, когда столько жизни! И самое глупое то, что сколько ни повторяй себе глупо, через глупость не переступишь.
Все же она пыталась еще заставить себя мечтать, но это было невозможно, как невозможно заснуть, среди долгой безнадежной бессонницы, когда натруженное постелью тело и натруженные однообразием мысли сопротивляются разумным усилиям воли.
К черту! сказала себе вдруг Золотинка, вскакивая, как подпрыгивая. Без промедления взметнула она платье, собираясь раздеться, чтобы бежать к морю, и по всегдашней своей порывистости, только сейчас, закинув подол на голову, сообразила, что надо бы осмотреться. Не поворачиваясь, она окинула внутренним оком скалы и словно обожглась о жаркий задор охотника. Забытый, оставленный в небрежении проходимец был уж опять рядом. И, верно, подсматривал.
Со вздохом Золотинка спустила платье, одернула на бедрах и обернулась, не удосужившись застегнуть грудь. Глаза ее сузились. Нечего было играть в прятки.
Проходимец, очевидно, понимал это не хуже Золотинки. Не скрываясь больше, он зашуршал щебнем на круче между сосен и скатился, отчаянно размахивая руками, прямо к ногам волшебницы, где окончательно потерял равновесие и хлопнулся на колени, упершись в землю ладонями. Вряд ли это можно было назвать особенно изящным поклоном.
Оборванный одноглазый бродяга. Темное, в подсохшей коросте и давних рубцах лицо его искажала косая тряпица, что проходила, прихватив немытые патлы на лбу, через глазную впадину и заросшую недельной щетиной щеку за ухо. Мало располагающую рожу эту помечал также изломленный горбатый нос. Все было вкривь и вкось — бродяга подвернул щиколотку, когда свалился с откоса, поднявшись, он охнул и скособочился, вынужденный переставлять ногу, как ходулю.
Однако Золотинка, разбирая чужие ощущения, не улавливала особой телесной боли. Угадывалась, скорее, хитрость, желание обмануть, та смесь враждебности и слащавости, из которой и складывается обман. Вот это: нечто враждебное, угрожающее и нечто слащавое, любострастное. И дикая разноголосица побочных трудно различимых между собой вожделений. Пренеприятная, в сущности, смесь.
Распрямившись, Золотинка не застегивалась и не заботилась прикрыть грудь, бешенство сковало ее, она не двигалась.
— Что надо?
Бродяга, ничуть не обескураженный, не подбирал слов и не медлил с ответом, но, боже, что это был за голос! Неестественный, простуженный сип, какой приобретают, по некоторым рассказам, больные дурной «мессалонской болезнью»:
— Одна, без толпы холуев, без спутников… — просипел он с неясным выражением.
Имея один глаз вместо двух, Косой должен был вдвойне таращиться, чтобы не упустить движений волшебницы и между тем не забывать тайну расстегнутого платья, где посверкивал меж грудей тяжелый зеленый камень.
— Ты Золотинка? — сказал он затем с несколько вычурной развязностью, за которой проскользнула и неуверенность — бродяга словно еще испытывал, примеривал ту степень наглости, какая необходима была в деле.
— Что это еще за «ты»? — возразила она, стараясь обуздать себя, смирить удушливую волну враждебности, на которую не имела права, обладая подавляющим преимуществом в силе. Чего бродяга, может быть, недостаточно отчетливо сознавал.
— А ты хотела на вы? — гнусненько хмыкнул он. — Где же ты видела, чтобы убийца величал жертву на вы? Это было бы извращение.
И показал нож — скользнувшее из рукава лезвие, довольно невзрачное, в пятнах ржавчины.
В глуповатом удивлении Золотинка вскинула брови — она почему-то не ожидала, что появится и нож. Хотя, вообще говоря, это только упрощало дело, не надо будет рассусоливать. Бродяга стоял пока что слишком далеко, чтобы нанести неожиданный удар, однако в чувствах его прощупывалось лихорадочное возбуждение, которого, может быть, хватило бы и на убийство.
— Тебя наняли? — сказала она наугад.
— А как ты думаешь?
— Думаю наняли.
— Догадливая.
— Так. Ты из столицы? — продолжала она по наитию.
— Из Толпеня, — просипел он, на мгновение запнувшись.
— Я знаю, кто тебя нанял. Красивая полноватая девушка лет двадцати пяти.
И хотя бродяга не выдал себя, не дрогнул лицом, его словно варом обдало, все чувства всколыхнулись, он стиснул нож…
— Гляди-ка, от тебя не укроешься. Все-то ты знаешь. Не слишком ли много ты знаешь? — просипел он своим гнилым голосом, который затруднял речь и обращал ее в сугубую гнусность. В душе его билась боль и путало все смятение. И злоба — то что Золотинка различала как злобу, — и нечто противоположное, была там жаркая, страстная, противоестественная потребность слиться с жертвой, разделить ее участь — извращенное сладострастие убийства. Нечто настолько жгучее, чадное, что не хватало духу перебирать эти уголья, Золотинка не находила сил понимать.
И она чувствовала — то не раз с ней бывало — что, погружаясь в ощущения человека глубоко и пристрастно, теряет свое «я», ту независимость сознания, которое необходимо, чтобы отстоять свою личность. Она знала, что нельзя безнаказанно долго шарить в чужой душе, питаться чужими страстями, не