участвовали в звездной эстафете. Финиш у нее был возле большого Ростовского театра. Все привезли эстафету на конях — казаки же, — а вы, таганрожцы, — на ТИЗах.
Сашка решительно не помнил этого знаменательного события, тем не менее сообщение его растрогало, и он опять покивал головой.
— Вот так-то, землячок-казачок… так-то… А как ты у нас очутился?
— А выпросился в разведку. Ну, когда у вас… — Он вскинул твердый, ясный взгляд, — были потери. Вот меня и взяли. Так что теперь буду служить с вами. В отделении сержанта Дробота.
Душевная теплота, которая все еще владела Сашкой, сгустела, перекипая в сладкую и по-своему тяжелую грусть. Он вздохнул и протянул:
— Да-а. А вот сержанта нет. Очень я боюсь, что его куда-нибудь переправят. Знаешь, как после ранения бывает?
Сашка задал этот вопрос и смутился: никогда и ни с кем он не разговаривал так покровительственно, никогда ни перед кем он не чувствовал себя таким взрослым, почти старым. И что самое удивительное — Хворостовин считал его тон вполне нормальным.
Было и другое, смутившее Сашку обстоятельство: он поймал себя на том, что в эти дни почти не вспоминал о Дроботе. Или, точнее, вспоминал, но как-то не думал, что сержант в госпитале, что он может не вернуться. Ему стало стыдно, и он старался смотреть на Хворостовина как можно ласковей, быть с ним проще и душевней.
Они вспомнили родные места, причем Сашка отметил, что, когда Хворостовин вспоминает дни оккупации, глаза у него суживаются и становятся не карими, а светло-желтыми. Такие глаза бывают только у степных хищных птиц — светло-желтые, острые, безжалостные.
С этого вечера Хворостовин все время держался рядом с Сиренко. Когда Сашка вернулся к исполнению своих добровольных обязанностей на кухне, Валерий Хворостовин перебрался поближе к плите и стал кухонным рабочим-любителем.
И тут сразу же сказалась удивительная черта его характера — Хворостовин почти не говорил о себе. Он только расспрашивал и слушал или рассказывал о том, что знал. А знал он очень много. Мало того что он оказался единственным во всем взводе закончившим десятилетку, он еще разговаривал по-немецки, причем знал несколько диалектов — берлинский, баварский и даже австрийский. Он неплохо говорил и особенно пел по-французски и самостоятельно, по школьному учебнику, изучал английский.
Валерка вообще все время что-то изучал. Даже на кухне. Он быстро научился чистить картошку и пассеровать овощи, потом приступил к изучению технологии приготовления супов.
— Первые блюда, — говорил он с легкой насмешкой не то над собой, не то над Сашкой, не то еще над кем-то невидимым, — являются основой всякого обеда. А так как обед, как показывает опыт Великой Отечественной войны, является основой солдатского, а равно и офицерского питания, то, следовательно, главным в армейском питании является суп. Прошу не смешивать с баландой.
Сашке нравилась его неуемная фантазия и страсть к экспериментированию. Поэтому в технологию приготовления супов часто вводились новаторские приемы. Например, свиная тушенка не сразу вываливалась в котел, а вначале тушилась с овощами и почему-то с брусникой. Суп получался совершенно необыкновенным, и разведчики не могли определить — вкусный он или нет.
— Черт его знает, сроду такого не ели. — И съедали все без остатка.
Валерка, как стал называть Хворостовина весь взвод, посмеивался:
— Не нужно думать, уважаемый товарищ Сиренко, что они оценили наше с вами скромное искусство. Просто хотели жрать.
И придумывал новый эксперимент.
Все это не мешало Валерке вместе с остальными разведчиками работать на переднем крае, а когда дивизия перешла в наступление, — ходить с ними на задание. Возвращаясь, Валерка обязательно приносил с собой банки немецких консервов, свежую морковь и свеклу, настоящую квашеную, а иногда даже свежую капусту. Сиренко морщился и спрашивал:
— Ты там не того… не обираешь жителей? За это… знаешь…
Валерка успокаивал:
— Вы плохо знаете своего подчиненного. Политическая экономия учит, что всякий товар подлежит реализации или обмену. Я предпочитаю обмен. Поэтому будь спок. Все в ажуре. Стороны остались взаимно признательны.
Сашку поражало в Хворостовине не только это въедливое познание нового, не только его постоянная игра в кого-то и умение всегда быть веселым к месту, но и его способность вовремя подумать о людях. Сашка еще только собирался послать Дроботу посылку, а Валерка уже приготовил консервы и даже конфеты. Сашка еще только раздумывал, как связаться с госпиталем, чтобы узнать о здоровье сержанта, а Валерка через своих друзей — а друзей у него было чуть не половина полка и, уж во всяком случае, большая половина связистов дивизии — уже знал, что сержант может выйти хоть сейчас, но, поскольку неизвестно, была ли привита от бешенства укусившая его собака, Дроботу делают уколы.
— И это вполне понятно, сэр, — едва заметно улыбался Валерка. — Ведь вы, вероятно, согласитесь, что бешеный командир отделения не может доставить удовольствия даже его почитателям.
По вечерам Валерка и Сашка беседовали. Сиренко с деревенской обстоятельностью и точностью рассказывал о двух операциях, в которых участвовал. Валерка никогда не перебивал. Он лежал рядом на нарах, положив голову на руку, и по-птичьи, не мигая, смотрел на Сиренко. Это смущало и в то же время льстило — еще никто никогда так не слушал Сашку. И только однажды, уже перед самым возвращением Дробота из госпиталя, Валерка спросил:
— Скажи, только по совести, очень страшно… нет, не то слово. Очень противно убивать?..
Может быть, немигающий, пристальный и словно бы отсутствующий взгляд Хворостовина, может быть, особые, глубинные нотки в его голосе, а может быть, и нечто иное было причиной, но Сашка на мгновение ушел в себя. Теперь он понимал, что думал об этом, искал в себе ответа на подобный вопрос, но одновременно старался не думать, не искать, а незаметно для самого себя стушеваться, внутренне смолчать. Валеркин вопрос отрезал пути.
Раздумье было глубокое, с налетом светлой грусти. Перед ним, все так же опершись головой на руку, лежал Валерка и смотрел холодными, ястребиными глазами. Он и разбил раздумчивую тишину:
— Я понимаю так: каждого немца ты убивать не смог бы. Хоть он и немец, хоть он и враг, а все ж таки человек. А вот того эсэсовца ты не мог не убить, потому что он уже не человек. Он уже за гранью человеческого. Не убивать таких — значит презирать себя.
Сашка подивился Валеркиному умению проникать в чужие души, ведь как раз об этом думал Сиренко на чердаке полуразрушенного дома. Сказать об этом новому товарищу, неторопливо обговорить все Сиренко не успел. Хворостовин обрубил:
— У меня, Алексис, к господам на той стороне иные отношения. Лично для меня все они — на одно лицо, и для всех для них я приготовил одно: харакири, или, в переводе на современный среднеевропейский, — капут.
Металлический оттенок голоса, непримиримо-жестокий блеск холодных Валеркиных глаз охладили Сиренко, и он засыпал не очень-то успокоенным: было в этом пареньке что-то слишком резкое, острое. Оно не то чтобы настораживало, оно заставляло присматриваться к нему особенно внимательно.
Капитан Мокряков уже привык к уважению начальства — его хвалили и в полку и выше. Больше того, вскоре после возвращения Дробота из госпиталя его вызвали в штаб дивизии и предложили перейти вторым офицером в разведотделение.
Тон, которым говорил с ним его непосредственный начальник, и условия, поставленные перед ним, подсказывали: приглашают скрепя сердце. Он, конечно, не знал, что переводчик «накапал» на него в штабе, не знал, что решение начарта предоставить в его распоряжение полк было расценено как откровенный «блат» — а фронтовики особенно больно воспринимали даже намек на этот самый «блат». Не знал он и того, что сама его фигура — несколько оплывшая, утратившая военный блеск, шиковатость, так высоко ценящиеся в разведке, тоже вызывала если не насмешки, то уж, во всяком случае, не очень приятные сравнения.
Не зная всего этого, Мокряков радовался сквозившей во взглядах и в тоне старших командиров,