пожалуй, неоправданной, но все-таки существующей неприязни: ему не хотелось покидать свой полк, своих ребят, свое дело.
Он не только прикипел к ним душой, поверил в них, но и понял, что для большой руководящей работы он староват. А здесь, в полку, — он на месте и может делать то, чего не сумеет совершить в иной должности. Где-то в глубине души он с сурово подавляемым тщеславием думал о том, что и здесь его может посетить и слава, и удача, и все, что приходит в конце концов к людям, которые честно делают свое дело. Потому, вздохнув, он начисто освободился от самой мысли о выдвижении.
Вероятно, как раз эта внутренняя свобода, эта слитность с делом, которому он служил, заставили его готовиться к поиску гораздо раньше, чем вышестоящие начальники потребовали от него «языка».
В этот раз он подолгу бывал на не устроенной еще передовой. Дела не держали его в штабе, и Мокряков лазал в свое удовольствие.
Больше всего капитана волновала река — ее илистые, размытые берега в чахлом тальнике и прошлогодних бурьянах, непрочные ледяные закраины с особой силой подчеркивали так и не замерзшую в тот оттепельный год, черную от торфяного настоя, даже на взгляд ощутимо тяжелую воду. Река была неглубокая — Мокряков уже справился об этом и в вышестоящем штабе и у местных жителей, — но по ее дну двигаться было трудно: мешал густой и вязкий ил.
Мокряков несколько раз требовал надувных лодок, легких паромов и других переправочных средств, но знал — не дадут: вверху понимали, что рано или поздно, а эту печальную черную реку придется форсировать и нужно загодя накапливать переправочные средства. И он сам, не ожидая указаний, отправился к местным дедам за помощью. Ему повезло, как везет всякому, кто настойчиво идет к своей цели. Лесовики запрятали лодки от немцев в глухих протоках. Они помогли перетащить их поближе к передовой.
Об этой подготовительной работе никто не знал, и потому, когда сердито отдувающийся, деятельный капитан Мокряков прибыл во взвод, несколько отвыкшие от боевой работы разведчики встретили его спокойно. Они тоже вдосталь полазали вдоль берегов и поняли, что без лодок на ту сторону не перебраться. А раз лодок нет, то спешить некуда.
Первые же распоряжения капитана встревожили взвод.
Мокряков не потребовал ни кваса, ни брусничного настоя, а прежде всего вызвал командиров отделений и заметно обрадовался, когда узнал, что из госпиталя вернулся Дробот.
Они встретились у входа в землянку. Сержант вытянулся, лихо и с лукавым озорством во взгляде отрапортовал о своем прибытии для дальнейшего прохождения службы.
Все было так, как и должно было быть, и все-таки все чуть-чуть было не так. И в лихости сержанта, пришедшей на смену несколько неприятной сдержанности, и в проглядывающей сквозь строевую подтянутость веселой, доверительной общительности как бы проступал новый человек. Его освещали сержантские глаза — веселые и явно доброжелательные, такие, каких капитан не замечал у Дробота, и особая, сдерживаемая, но тоже явно доброжелательная, почти нежная улыбка. Был он очень дорог капитану и как солдат, и как человек.
Мокряков шагнул навстречу сержанту и, касаясь выпирающим животом дроботовской шинели, вытянутыми руками прихватил его за плечи, сжал и слегка потряс.
— Ну как? Не… сбесился?
И хотя приветствие было не очень-то приятным для сержанта — его могли подхватить солдаты и превратить в кличку, — Дробот счастливо засмеялся и ответил так, как нужно было ответить, — со смешком, с легким, на что-то намекающим озорством в голосе:
— Да нет… провернулся.
Оба рассмеялись, и капитан еще раз потряс сержантские плечи, потом отступил па шаг и, склонив набок крупную голову, с веселым интересом посмотрел на своего подчиненного.
— А к бою готов? Не разболтался там? — Капитан неопределенно повертел растопыренной кистью руки. — Понимаешь?
— Да нет, не разболтался, — уже серьезней ответил Дробот и утратил свою подтянутость, лихость.
Они незаметно перешли на обычный, деловой тон начальника и подчиненного, но нечто, что родилось в первые секунды встречи — не панибратство, а именно братство по оружию, по делу, по взаимному уважению, — навсегда осталось в них. И это нечто теперь уже было сильнее их самих.
Сашка, наблюдавший все это из дверей своей кухни, удивленно покачал головой и вдруг понял, что он тоже растроган.
Под вечер к Сиренко прибежал Хворостовин, покрутился у плиты и быстро спросил:
— Слушайте, сержант берет меня в напарники. Как думаете, справлюсь? Или, возможно, только помешаю?
Сашка еле сдержался, чтобы не показать, как это было ему неприятно. Он только пожал плечами и неопределенно пробурчал:
— А я откуда знаю? Я с тобой в дело не ходил…
Хворостовин пристально посмотрел на него холодными, чистыми глазами и, словно передразнивая, тоже пожал плечами:
— Существенное обстоятельство.
Обговорить событие они не успели, потому что Валерку позвал Дробот, и они ушли в лес. Сашка не без злорадства подумал, что сержант прежде всего проверит Хворостовина, а потом как следует потренирует. Если он так немилосердно швырял тяжелого, «сырого» в ту пору Сиренко, то что же он сделает со стройным, даже как будто тонким, легким на подъем Валеркой? Сашка даже засмеялся.
И сейчас же поймал себя на этой усмешке. Оказывается, он ревнует Дробота к новому бойцу? Или до того возгордился, что посчитал себя незаменимым, таким, без которого сержант уже не обойдется? Были и такие мыслишки — Сашка без труда обнаружил их в себе, как обнаруживается неизвестно откуда попавший сор в карманах нового костюма. Но было и другое — обида на тех, кто как бы зачеркнул всю прошлую боевую работу Сиренко, кто словно не поверил в него и на его место поставил другого. Вот это и явилось главным, и с этим, даже после длительного и напряженного размышления, Сиренко примириться не мог.
— Нет уж, — мрачно шептал он, ожесточенно вскрывая консервные банки и кроша картошку, — нет уж, так у них дело не пойдет… — Кто были «они», он не знал, и какое дело не должно пойти, он тоже не знал. — Я свое все равно возьму. Я не за этим ехал на фронт.
В эти минуты он не думал, что тянется поближе к смерти, к мукам войны — они в его жизни были само собой разумеющимися. Ему было обидно, что его сочли недостойным ни этих мук, ни смерти, коль скоро она придет.
Под вечер, передавая капитану Мокрякову котелок с квасом и миску макарон с пережаренной на луке тушенкой, Сиренко, не глядя на капитана, пробурчал:
— Это за какие ж грехи, товарищ капитан, меня насовсем в повара списали? — И, заметив, что капитан продолжает сосать квас, уже совсем рассерженно уточнил: — Выходит, чем больше сделаешь, тем тебе хуже.
Заприметив, что размеренное, приглушенное клокотание кваса прекратилось, хотя капитан не отрывал головы от котелка, припечатал:
— Именно так и выходит. — И совсем несолидно, по-бабьи, передернул широкими, чуть опущенными плечами.
Мокряков оторвался от котелка и, глядя на Сашку широко открытыми глазами, некоторое время молчал — он не сразу сообразил, в чем его упрекает Сиренко, но он знал, что солдат Сиренко не имеет права упрекать его, капитана Мокрякова. И главное, не того Мокрякова, что бывал когда-то во взводе, а вот этого, нового, который по-настоящему полюбил своих славных ребят-разведчиков, а значит, и солдата Сиренко. Лицо у капитана багровело, глаза расширялись и недобро светлели. Так и не разобравшись, в чем же именно упрекает его Сиренко, Мокряков грохнул кулаком о шаткий столик и сдавленно крикнул:
— Ты что, понимаешь! Разболтался! Зазнался! Ты с кем разговариваешь? Ему, понимаешь, доверяют, а он командиру, офицеру, упреки подбрасывает! Мальчишка, понимаешь! Молокосос! Сходил два раза в дело