Сдержанно посмеялись, вспоминая минувшие неприятности, доставленные вражескими снайперами.
— Мне говорили, что только одна эта огневая точка перед вечером отбрасывает тень, — задумчиво продолжал новенький. — Я прикинул — нашим наблюдателям солнце в это время слепило глаза, а их головы, значит, отбрасывали тень. Тогда как же они наблюдали?
И как же их не сняли снайперы?
Разведчики молчали. Еще не веря догадкам, но связывая обрывки собственных, когда-то считавшихся неважными, наблюдений, случайных картин и совпадений, люди с тревогой смотрели на темнолицего сержанта и думали:
«Неужели эта „огневая точка“ была провокацией? Неужели немцы перехитрили нас? И неужели мы клюнули на эту приманку?»
Обманутыми быть не хотелось, и люди старались найти оправдание своим прошлым действиям и ошибкам. Самым первым оправданием было — откуда немцы могли узнать время поиска? Ведь не зная его, они не могли в срок организовать засаду. А знать его они не могли. Если только у них нет осведомителей… Но это казалось невозможным, и потому все вопросы сержанта и внутренние ответы на них повисали в воздухе. И тут сержант нанес последний удар:
— Известно, что на операцию взвод выходил засветло, после обеда. Команду подавали возле землянок, ага?
— Конечно! — удивленно и слегка обиженно воскликнул Андрианов.
— А наш уважаемый радист помои уже выплеснул?
Все обернулись и посмотрели на прикорнувшего безучастного и все-таки скорбного Сиренко, который не сразу понял, что речь идет о нем. Ведь о том, что он радист, обычно никто не вспоминал, а вот о поваре Сиренко говорили часто. Сиренко растерянно улыбнулся доброй и милой улыбкой. Но люди смотрели на него испытующе, и во взглядах, в самой тишине чувствовалось осуждение. Андрианов отрывисто, глядя на Сиренко, спросил у сержанта:
— Почему вам это важно?
— Потому что после команды взлетают вороны.
И тут, словно при озарении, сразу вспомнилось, как после лейтенантской команды и первого дружного строевого шага, гулко раскатившегося по примерзшей траве, с гортанным, сумасшедшим криком взвилась стая ворон. Вспомнился даже парок, струившийся над неостывшими помоями. И теперь каждый, и кажется сам Сиренко, понял, что вороны дали знать противнику о том, что взвод пошел на задание.
Цепь замкнулась. Картина стала безжалостно ясной и понятной.
И вот они сидят, молчаливые, слегка растерянные, заплатившие за свои мелкие и мельчайшие ошибки самой страшной ценой — кровью, жизнью товарищей и, что особенно страшно, верой в свои силы, в возможность победы над врагом.
Враг вырисовывался перед ними как поистине мудрый и дьявольски хитрый, представленный не всей разветвленной системой наблюдателей и разведчиков, а как некий единый, хотя и несколько расплывчатый человек, многоликий и в то же время совершенно конкретный, которого все согласно называли «он». Новенький сержант догадался, о чем думают люди, и озабоченно протянул:
— Серьезный у нас противничек. Очень серьезный.
И то, что он сказал «противничек», словно бы сняло внезапное оцепенение запоздалых раскаяний и переоценок ценностей. Все как по команде взглянули на его хмурое, темное лицо и заговорили сердито, еще слегка растерянно, все яростней и яростней нападая на безмолвного и на все согласного Сиренко. Он еще не все уяснил, потому что по привычке думал о своем — боевые дела взвода до сих пор обходили его стороной: в жесткой обороне ему как радисту делать было нечего. Но он понял, что тоже виноват и, как теперь оказывается, даже больше других, и заранее был готов принять любое наказание.
— Хватит! — остановил разведчиков лейтенант Андринанов. — Тут и моя вина. Я видел, что проклятые вороны могут демаскировать, если, — он поднялся с нар и обвел взглядом разведчиков, — если перед нами умный противник. Но я думал — он глупый. И все мы, хотели того или не хотели, считали его глупым. Ведь мы видели и наши тени, и снайперов, которые вдруг стали мазать и неожиданно появившуюся, удобную для поиска, плохо замаскированную огневую точку. Видели и думали: странно все это, но это потому, что противник дурак, а мы — умные. А он оказался умнее нас. И хитрее. И страшнее. И хорошо, что сержант… — Андрианов посмотрел на новенького и, словно вспоминая что-то, провел тонкой ручкой по усталому лицу. — Кстати, знакомьтесь — сержант Дробот, Иван Сергеевич. После ранения прибыл на должность командира первого отделения и, значит, моего помощника. Ранен. Награжден. Разведчиком без малого два года. Участвовал во взятии десятка «языков». Пусть расскажет, как он заметил то, что мы просмотрели.
Дробот поднялся. Был он чуть выше среднего роста, слегка сутулый и потому кажущийся узкоплечим, в поношенном ватнике и в хороших хромовых сапогах. На его скулах под темной кожей, с проступившим, должно быть от волнения, серым госпитальным налетом, ходили тугие желваки, и потому лицо казалось злым и замкнутым. Но он неожиданно улыбнулся, блеснул яркой полоской ровных белых зубов и стал молодым, очень молодым, привлекательным человеком, застенчивым и как будто мягким, чем-то похожим на Сиренко, — вероятно, готовностью пойти навстречу людям.
— Так это ж просто, товарищи, — смущенно протянул он. — Ведь я на все смотрел со стороны. Понимаете? Вы были заняты и по сторонам оглядывались мало, ага? А я пришел из тыла, взгляд свежий, делать нечего, вот я и смотрел…
Прокофьев все время ощущал становившуюся уже привычной раздвоенность. Он то возмущался немцами их хитростью, то восхищался ими и в этом восхищении находил силы для утверждения собственных поступков. Но в одном он не был раздвоен: сразу невзлюбил сержанта, а теперь просто ненавидел его. Даже его ясную улыбку, его прошлое и его награды. То ему казалось, что Дробот один из тех, кто, по словам немецкого офицера, должен был следить за ним; то он думал, что новенький сержант просто очень опытный и умный разведчик, может быть, такой же хитрый, как и тот немец, и это вызывало и ненависть, и тревогу. Утверждения самого себя не получалось, и от этого сержант Дробот был еще опасней, потому что кроме всего прочего вызывал щемящую зависть: он сумел разобраться в происшедшем, увидеть то, чего не заметили другие, а Прокофьев не только не заметил, но и сдался. Даже удивительно гибкое и в то же время неожиданное присловье «ага», — даже оно вызывало ненависть, сдерживать которую было невмоготу, и Прокофьев буркнул:
— Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека.
Он заметил, как ему навстречу метнулись острые взгляды разведчиков. Они вроде бы приняли новенького сержанта, внутренне согласились с ним и признали его правоту, а эта насмешка ставила под сомнение движение их душ. И трудно сказать, как бы обернулось дело, если бы Дробот не рассмеялся, очень весело, заразительно, блистая влажными острыми зубами.
— Это, однако, верно! Ага?
И все тоже засмеялись и как бы сравнялись с этим опытным разведчиком и явно простым парнем. И, окончательно принимая его в свою семью, кто-то спросил:
— Комсомолец?
— А как же… — сразу посерьезнел Дробот.
Прокофьев понял, что он не мог бы поступить, как Дробот: если бы ему в лицо смеялись другие, он бы обиделся. А этот словно потешается над самим собой.
Однако Прокофьев не успел разобраться в оттенках своей ненависти к Дроботу, потому что его вызвали в штаб полка.
Настоящий допрос длился больше часа, но твердо вызубренная легенда сделала свое дело. Последние подозрения с Прокофьева были сняты, и он вернулся во взвод почти уверенный в своей безнаказанности и, по его мнению, некоторой исключительности, хотя его волновали и Сиренко, который учуял в нем немецкий запах, и испытующий, исподлобья взгляд Дробота. Теперь Прокофьев знал, что Дробот умный, наблюдательный человек и его нужно бояться больше всех.