– Вы желаете меня запугать? – не менее вежливо справилась Завадская. – Вы, Тартищев, столь же низкий и подлый негодяй, как и все ваше окружение. – Она метнула гневный взгляд в сторону Алексея. – Мелкие, никчемные душонки! Вы держите народ за горло мерзкими лапами и не даете ему вздохнуть свободно! Вы топчете его своими сапожищами, не позволяете подняться из грязи, давите любые проявления инакомыслия! – Лицо Завадской пошло красными пятнами, и она нервно прижала платочек к груди.
– Я не собираюсь вступать с вами в никчемные споры, – сухо прервал ее Тартищев, – но, насколько я понимаю, все ваши хождения в народ закончились полнейшим провалом. Народ, который, как вы выражаетесь, мы исправно втаптываем в грязь и душим неимоверно, ваш светлые идеи не воспринял и, что достоверно известно, некоторым вашим агитаторам не только изрядно накостылял по шее, но и сдал их в полицию...
Алексей быстро переглянулся с Вавиловым. Чрезмерная любезность Тартищева ничего хорошего не сулила. Из своего небольшого опыта он знал, что подобное благолепие – всего лишь затишье перед бурей. И она непременно грянет, стоит Завадской переступить ту неведомую грань, которая отделяет здравомыслие от безрассудства.
– Советую вам не запираться, – продолжал тем временем Тартищев, не спуская тяжелого, исподлобья взгляда с Завадской. И та не выдержала, заерзала на стуле, затем поднесла платочек к губам и несколько раз кашлянула. – Ваши правдивые показания, несомненно, учтут в суде, но, если честно, они уже не имеют никакого значения, потому как ваши соучастники Мамонтов и Фейгин под давлением неоспоримых улик уже сознались в содеянных преступлениях. Ограбления, взрывы, убийства... Напрямую вы не убивали, Завадская, если не считать санкт-петербургского покушения, но вы были организатором всех этих адских замыслов, предводителем шайки воров и убийц. У вас извращенный и хитрый ум! И вы не женщина! Вы хладнокровная и жестокая убийца! – Завадская попыталась что-то сказать и слегка приподнялась на стуле. – Сидеть! – рявкнул вдруг Тартищев и хлопнул ладонью по зеленому сукну так, что подпрыгнуло пресс-папье. – Вы самая обыкновенная уголовница, и нечего мне парить мозги красивыми словами. Преступление – всегда преступление, даже если оно совершается ради благих целей!
– Вам меня не запугать! – вновь почти выкрикнула Завадская и выпрямилась на стуле. Глаза ее полыхнули яростью. – Как я жалею, что Мамонт не пристрелил вас еще тогда, на кладбище... Это его и сгубило! Я всегда говорила и даже перед смертью буду повторять, что полицию надо уничтожать в первую очередь. Вашим мордоворотам и сбирам история не простит издевательства над народом и его желанием жить свободно.
– Жить свободно от чего? – скептически усмехнулся Тартищев и вытер затылок носовым платком, после чего затолкал его в карман брюк. – Вы утверждаете, что сибирский крестьянин решит поддаться на ваши провокации и возьмется за топор и вилы? Крестьянин, который никогда не был под помещиком? Крестьянин, у которого в хлеву десять коров, а на конюшне – дюжина лошадей?
– При чем тут Сибирь? – посмотрела на него брезгливо Завадская. – За топор возьмутся там, за Уралом, – кивнула она на окна, выходящие на запад.
– Возможно, но уже без вас, госпожа Завадская, – суше прежнего проговорил Тартищев. – А теперь вернемся к нашим баранам: каким образом вам удалось бежать с Тары? Кто оказал вам помощь деньгами, паспортами, кто вывез вас, наконец, за пределы каторжной тюрьмы и помог добраться до Североеланска?
Завадская скептически усмехнулась:
– Но у вас уже есть показания Мамонтова и Фейгина, думаю, они достаточно ярко нарисовали картину нашего побега с Тары. – Она закинула ногу на ногу и с вызовом посмотрела на Тартищева. – Закурить позволите?
Тартищев кивнул Вавилову, молча взиравшему на происходящее в кабинете из глубин старинного кожаного дивана с высокими прямыми спинками. Тот незамедлительно подал Завадской папиросу и зажег спичку – прикурить.
Женщина затянулась папиросным дымом и, словно поперхнувшись, вдруг закашляла, тяжело, с надрывом. Платочек выпал у нее из рук, она схватилась за грудь руками, и Алексей в ужасе привстал со своего места. Он заметил тоненькую алую струйку, скатившуюся по подбородку Завадской.
– Иван, лекаря! Живо! – крикнул Тартищев и подхватил Завадскую под руки.
Алексей бросился к носовому платку, но не успел его подать. Женщина как-то странно изогнулась, ее глаза остекленели, а узкие длинные пальцы судорожно уцепились за рукав Тартищева. Она попыталась подняться со стула, издала непонятный сиплый звук, и вдруг в ее горле засвистело, забулькало, захлюпало, словно один за другим лопнули воздушные пузыри, и изо рта сплошным потоком хлынула кровь.
Поддерживая ее под спину, Тартищев крикнул Алексею, чтобы тот подал ему полотенце, но в дверях показался дюжий фельдшер тюремного лазарета. Он подхватил Завадскую на руки и в сопровождении конвойного почти выбежал из кабинета.
Тартищев посмотрел на залитый кровью форменный сюртук, затем нагнулся, поднял платок Завадской, приложил его к мокрому пятну, но вдруг с досадой отшвырнул его в сторону. За ним последовал сюртук, правда, в отличие от платка, он долетел до дивана. А Тартищев подошел к окну и выругался. Постояв некоторое время молча, он повернулся к Алексею. Лицо его побледнело, отчего брови и усы казались еще более черными и густыми.
– Самое подлючье дело с бабами по таким делам валандаться, – произнес он глухо, потер с досадой шрам и чертыхнулся, отведя глаза от лужи крови рядом с валявшимся на боку стулом. – Ей бы детей рожать, а не по тюрьмам околачиваться. И откуда только такие злобные бабенки берутся? И красотой, и умом бог не обидел, и с поклонниками тоже все в порядке... Нет, тянет их на баррикады – и все тут! Орлеанские девы гребаные! Якобинки, мать их за ногу!..
На пороге возник расстроенный Вавилов. Тартищев и Алексей уставились на него в ожидании объяснений. Но он лишь развел руками и покачал головой.
– Все бесполезно, Федор Михайлович. До лазарета не донесли. Врач сказал, у нее легкие в кашу превратились. И последние дни ее только чудо держало, а может, еще холера какая... Очень уж хотела помочь тем, кто на Таре...
– Зачем вы сказали Завадской, что Мамонт и Фейгин во всем сознались? – спросил недовольно Алексей, ощущая вину за случившееся. – Это ведь неправда!
И Тартищев наконец взорвался.
– Правда, не правда! Чистоплюй хренов! Все-таки пожалел эту дрянь?! А тех пожалел, в кого она бомбы метала? Ты их кишки на мостовой собирал, мозги со стены дома соскребал? – Он яростно стукнул кулаком по многострадальной столешнице. – Не собирал, так будешь собирать! Я тебя уверяю, если слабину дадим, позволим этим ублюдкам, этим врагам рода человечьего нам на горло наступить обеими ногами, то все, пиши пропало! И потому я их давил и давить буду, чтобы неповадно было жизнь людскую губить! – Он плюхнулся в кресло и уже более спокойно произнес: – Я при любом режиме не пропаду: что при государе, что, не дай господь, при парламенте, но с убийцами и уркаганами на мировую не пойду! Пока земля носит, пока во мне хоть что-то шевелится, не будет им пощады от Тартищева! – Он вновь стукнул кулаком по столешнице и исподлобья посмотрел на притихшего Алексея. – Ничего, мил дружок, это тебя жареный петух покуда еще первый раз в темечко клюнул. – И повторил уже с явной издевкой: – Пожалел волк кобылу! А она тебя пожалела, когда велела настойкой одурманить и из экипажа выкинуть? Скажи спасибо Ивану, два часа молоком тебя отпаивал. Сдох бы ни за понюшку табака, защитничек!..
Федор Михайлович хотел добавить что-то еще, вероятно, не менее язвительное, но дверь вдруг без стука распахнулась, и на пороге возник Никита. Голова его странно подергивалась, усы обвисли... Он на мгновение застыл на месте, обвел всех поочередно взглядом. Губы его затряслись, и он вдруг выкрикнул неестественно высоким и дрожащим голосом:
– Ваше высокоблагородие, Федор Михайлович, Лизонька пропала! – И зарыдал, как маленький.
– Что ты городишь? – побледнел Тартищев. – Куда она могла запропасть?
– Записку вчера еще вечером оставила, что уезжает вместе с цирком на гастроли... – Никита ткнул в руки Федора Михайловича измятый листок бумаги. – Наездницей...
Тартищев, не взглянув в бумажку, отбросил ее на стол и гневно свел брови.
– Вчера, говоришь? Что ж ты, собачий сын, до сегодняшнего дня молчал? Или решил – обойдется?