сновали туда-сюда десятки патеров,
Перед ними открылся проход, лестница, круто уходящая вниз, под землю. Ощупью, спотыкаясь, они поспешили туда и остановились, только уткнувшись в спину отца Иньяцио. Тот повернул старинный выключатель, вспыхнул свет.
— Еще сорок километров стеллажей, — сказал он, наклонясь к Виктору, — то, что наверху, доступно каждому, коли ты историк и имеешь бумагу,
— И что же? Рассказывай! Это правда? Ну, что ты видел там, в этом тайном подземелье, что они тебе показали? Говори!
— Всю историю рода Абраванель. Там внизу были рабочие столы, для чтения, деревянные, а сверху такая штуковина со стеклом, каждый документ клали на стол, потом патер крутил сбоку специальную ручку, и гидравлический механизм опускал на рукопись стекло. Таким образом, на столе лежал оригинальный документ, и испортить его было невозможно, так как сверху его закрывало стекло.
— Да, здорово, но… Что же они тебе показали?
— Я же сказал. Историю семьи. Поколения Абраванелей.
— И?
— И? Эта история — сущий ад. Я видел доносы и протоколы пыток. Людей ломали и заново собирали души. Чуть ли не промышленное производство душ. Я хочу с тобой в постель. Сегодня же!
— Виктор! Не дури!
— Извини. Я не то хотел сказать. Не «сегодня же», а наконец-то сегодня!
— И? Скажи. Там же наверняка было что-нибудь этакое. Что ты видел в этом подземелье?
— Нет там ничего этакого. Иначе бы эта история давно закончилась. Нет, ничего такого. Ад… и изгнание из ада! А вдобавок маленький секрет.
— Какой секрет? Ну, скажи!
— Может, когда-нибудь после. Хоть один-то туз я должен придержать в запасе.
На обратном пути Хохбихлер пил лекарство. В боковом кармане у него был пузырек темно-коричневого стекла с какой-то травяной настойкой от желудка. Он снова и снова доставал пузырек, отпивал глоток, вздрагивал и снова погружался в дремоту, лицо багровое, в поту. После ночевки в Юденбурге он, сидя в автобусе, уже не прятал пузырек в карман пиджака, а держал его в руках, сложенных на животе и обернутых четками. Руки с пузырьком казались прикованными к животу. Он не говорил ни слова. А Виктору как раз хотелось поговорить с ним. Через пять месяцев после поездки Хохбихлер умер. На панихиде в церкви Святого Роха Виктор сидел в первом ряду, хотя классный руководитель, профессор Шпацирер, сказал, что ему и Фельдштайну присутствовать не обязательно. Однако Виктор решил непременно пойти — чтобы разочаровать Хохбихлера, сказать ему: «К сожалению, у меня нет ответа на ваш вопрос!»
— Я хорошо помню эту панихиду. Бесконечную и невыносимо высокопарную. А ты высидел ее по доброй воле… хотя битву за твою душу Хохбихлер явно не выиграл, ты же чистейший атеист!
— Я не атеист. Даже не атеист. Но битву он каким-то образом все же выиграл. Потому что придал направление моей истории.
— Как это понимать?
— Я потом выучил испанский, изучал в университете историю, и только его вопрос, рассказывали ли мне дома о временах нацизма, заставлял меня снова и снова расспрашивать.
— Скажи, а почему ты, собственно, попал в интернат? Ведь твои родители жили в Вене и почему-то засунули тебя в венский же интернат?
— Я потерял их обоих, из-за развода. Маме пришлось работать, целый день, а уроки кончаются в середине дня, когда дома никого нет. Вот меня и поместили в закрытое заведение, чтобы обеспечить всем, чего я был бы лишен, находясь один дома: едой, надзором, муштрой, дисциплиной…
Карета, которая увезла Мане из Комесуша, и красотой, и удобством, и легкостью хода, и рессорами уступала той, чье прибытие ознаменовало в Комесуше начало роковых событий. Даже занавесок не имела, так что солнце снова и снова до боли слепило глаза и обжигало лицо, кожа горела, покрываясь пылью и потом. Когда солнце скрывалось за кронами деревьев, мимо которых громыхала карета, резкая смена вспышек света и теней словно бы еще усиливала удары, обрушивающиеся на сидевших в подвижной клетушке ребенка и мужчину, пинки то в поясницу, то в спину, то в живот. Мане смотрел на ландшафт, вприскочку ковыляющий за окном, и чувствовал себя до тошноты мерзко. Комесуш и все с ним связанное исчезло, а Мане даже не догадывался, что это действительно исчезновение в самом прямом смысле слова, исчезновение навсегда.
Человек, который забрал Мане и сейчас сидел напротив, явно чувствовал себя прескверно. Лицо у него распухло, налилось кровью — вот-вот лопнет. Временами он поднимал глаза, доставал платок, утирал пот, вращал глазами, стонал, зажмуривался, опускал голову. Но не затем, чтобы задремать, а затем, чтобы целиком сосредоточиться на одном: стиснуть зубы и терпеть. Возможно, еще и молился. Пусть эта поездка поскорей кончится! С другой стороны, этот человек не мог не знать, сколько времени займет поездка, тогда как сам Мане пребывал в неведении, которое ощущал как болезнь. Имеет ли смысл при каждом вздохе мучительно подавлять тошноту, если ехать еще не один день? С другой стороны, вдруг они скоро приедут — куда-нибудь…
Мане смотрел на своего сопровождающего и пытался представить себе, кто он, чем занимается, как живет. Снова и снова слепящие вспышки света, путевой ветер на потном лице, которое свербело от пыли, когда он утирал его рукой. Но Мане недоставало фантазии. Он видел лишь то, что видел. Этот человек примерно ровесник его отцу. Выглядит потрепанным. Рубаха и штаны из грубой материи, прямо-таки заскорузлые от грязи. Но пояс и сапоги из первосортной кожи. На пальце перстень-печатка. Владелец все время забывал о перстне: когда он тыльной стороной руки утирал мокрое лицо, перстень оставлял на красной коже темно-багровый след, который исчезал далеко не сразу.
Этот человек явно любил поесть и выпить. Достаточно посмотреть на него. Но откуда он брал средства? И коли он так обеспечен, то почему одновременно такой потрепанный? Сколько ни всматривался, Мане не мог ничего себе представить, только регистрировал увиденное. Удивила его лишь одна- единственная мысль: ему самому уже несколько раз задавали вопрос, кем он хочет стать, когда вырастет. И теперь он представил себе, как этот мужчина ребенком ответил… нет, трудно себе представить, чтобы он мог ответить: когда вырасту, я хочу увозить детей!
Мане сжал губы и попытался сидя как-то отражать толчки кареты, чтобы желудок поменьше встряхивало. Благо было чем. Это изменится. Не понимая и не зная ничего, что мог бы приберечь, он будет умаляться, буквально опустеет.
Мужчина открыл глаза, охнув, наклонился вперед, посмотрел в окно. Стало чуть прохладнее, солнце опустилось пониже и вместо слепящих вспышек бросало теперь на ландшафт от горизонта широкие полосы света.
— Вот самый милый для меня свет, — неожиданно сказал он, но так естественно, будто всю дорогу беседовал с мальчиком, — полосы эти как на церковных образах.
Мане сжал губы, а потом совершил ошибку, сказал «да, сеньор!», и тут его прорвало, все, что он долгие часы храбро подавлял, заглушал, держал в себе, выплеснулось наружу. Его вывернуло с такой силой, что он повалился вперед, а с вторым приступом стало совсем худо.