Сопровождающий закричал, взывая к Богу и к сатане, закричал кучеру, высунув голову в окно:
— Стой! Ты что, не слышишь? Стой сию минуту!
Когда карета остановилась, он вытолкал мальчика наружу и протянул руку к кучерским козлам, нетерпеливыми жестами показывая: дай сюда! Пихал Мане в грудь, а вытянутой рукой делал кучеру знаки…
— Сеньор! Чего вам…
— Будь ты проклят! Дай сюда кнут! Кнут! Слышишь?
Схватив кнут, он принялся охаживать им ребенка.
— Ах ты, жидовское отродье, я тебе покажу, как марать… — новый удар кнута, — христианина, свинья! — Кнут. — Грязный жиденок!
Лошади, слыша свист кнута и удары, стали на дыбы, рванулись было прочь, кучер едва с ними совладал: «Тпррру!» Однако ж мужчина не успокоился:
— Видишь, что ты натворил! — Новый удар кнута…
И тут произошло странное: Мане мог бы убежать, одышливый толстяк нипочем бы его не догнал. Убежать? Но куда? Мане понятия не имел. В мозгу билась одна-единственная мысль: если он вытерпит, не убежит, если покорно, с опущенной головой, снесет удары, ярость этого человека скоро утихнет. А тот увидел, с какой покорностью ребенок принимает удары, и, уже как бы нехотя хлестнув его напоследок, опустил кнут.
— Ишь каков! Христианским добродетелям учить меня надумал! Другую щеку подставляешь? Свиненок!
Он бросил кнут, велел Мане подойти, а пока мальчик выполнял приказ, провел рукой по лицу, грязному от пота, пыли и блевотины. Остыть он еще не успел и в ажитации царапнул себя печаткой по щеке, кожа лопнула, потекла кровь, толстяк недоверчиво тронул царапину, застонал, и тотчас тыльная сторона руки с печаткой хлопнула Мане по лицу, и, словно он стал для этого человека зеркалом, щека мальчика тоже лопнула, прямо под скулой, которая болела еще сильнее, чем сама рана, выступила кровь, смешалась с кровью на руке толстяка, а тот ухмыльнулся и обтер свою руку о пораненную щеку Мане. Побратимство в безумии.
В карету толстяк садиться не стал, влез на козлы и так проехал следующий отрезок пути, который они одолели быстро. Остановились на постоялом дворе, где Мане пришлось вычистить карету, после чего ему связали руки недоуздком и втолкнули в какой-то загон, где он в конце концов уснет. Совершенно не понимая, что с ним случилось и что случится. Покорно и безропотно.
Почему этот ребенок беспрекословно терпел все, что выпадало на его долю? Почему, мечтая, желал быть одним из тех, кто его мучил, но даже не помышлял взбунтоваться, оказать сопротивление или хоть сбежать? Почему Мане мечтал быть тем человеком, который высек его кнутом, избил до крови? Этот человек знал, что к чему. Знал, куда они едут. Знал, сколько продлится поездка. И конечно же знал, почему все должно было случиться. Он — необходимая часть существующего мира. Где одно цеплялось за другое. Другого мира нет — очевидно, потому и наказуемо ничего не знать, ничего не понимать, не быть необходимой частью целого. Ребенок этого не знал, однако верил в порядок. В то, что порядок есть. В соломе, где лежал Мане, прямо у него перед глазами сидел паук. Мальчик смотрел на насекомое, которое, замерев в неподвижности, выжидало, шевельнется ли он и что предпримет. Какое же оно мерзкое. Мане мог бы его убить, без малейшего сострадания, мог бы мучить, отрывая ножки одну за другой, пока не останется две, как у человека, а потом хладнокровно смотреть, как это уродливое насекомое даже всего с двумя ножками пытается перемещать свое мохнатое тельце, обреченное медленной гибели. Мане думал, что отнюдь не предосудительно иметь власть, позволяющую угостить других кнутом, но что все-таки куда благороднее и аристократичнее, имея такую власть, ею не пользоваться. Будь он этим человеком… Мальчик решил пощадить паука и за этими размышлениями совершенно забыл, что руки у него связаны.
Проснулся Мане от тычков в спину. Какой-то мужчина, стоя рядом, снова и снова тыкал его в спину мыском сапога.
— Проснись, парень! Эй! Проснись! — Ситуация, видимо, очень его забавляла, он громко хохотал, потом закашлялся, сплюнул и повторил: — Эй! Проснись! Зайцам давно просыпаться пора — поют охотничьи рога! — И снова хохот, кашель, плевок.
Мане взглянул на него и тотчас опять зажмурился — это же наверняка только сон, нет, не сон, а просто обман зрения, мираж. В соломе было тепло, он чувствовал себя защищенным в своем глубоком забытьи, хотел вернуться в эту теплую глубь, зарыться в нее, благородный и свободный. А тут этот голос, эти пинки, хриплый смех и трескучий кашель. Он снова открыл глаза, повернувшись, чтобы лучше видеть, что здесь такое, а главное, чтобы уберечь спину, и… Увидел лицо, если можно его так назвать, обрамленное волосами и щетинистой бородой, но вот ужас — глаз был всего один, вторая глазница зияла пустотой, глубокая зарубцованная яма. Один глаз словно бы вращался, шнырял, трепетал, а рядом — мертвая маленькая каверна. Оттого и рот выглядел как беспрестанно открывающийся рубец, истекающий гноем, сиречь слюной, мокротой его кашля. Жутко смотреть, как это лицо глумилось над ужасом Мане.
— Видал, эк я на тебя глаз уставил! Второй-то напрочь проглядел с такими зверенышами, как ты!
Мане вскочил, забыв о путах, и снова упал. Одноглазый поставил ногу ему на грудь и, едва не захлебываясь смехом и кашлем, развязал веревки.
— Беги в трактир, звереныш, получишь пожрать! — Он снова дал Мане пинка. — Ну, шевелись! — Однако сам первым поспешил через пыльную площадь от конюшен к трактиру, где встретил Мане новым окриком: — Эй, минуточку! Этаким замарашкам в порядочный христианский дом ходу нет! Сперва надобно помыться!
Он схватил приготовленное ведро с водой и выплеснул на ребенка, который от этого водопада, да и от испуга попятился, упал наземь, сразу же встал, уже не только мокрый, но грязный с ног до головы. Как же одноглазый хохотал, оглушительно, взахлеб, вперемежку с кашлем — кажется, вот-вот прикажет долго жить.
— О-о-ох! — печально сказал он, когда кашель унялся. — Насквозь мокрый! Какая жалость! В этаком виде ты, понятно, опять же никак не можешь войти в порядочный христианский дом, где, слава Богу, все сверкает чистотой! — Он сунул руку в карман, достал краюху хлеба, бросил Мане. — Лопай на улице и жди!
Дверь открылась и захлопнулась, наваждение кончилось, а Мане стоял, тер пальцами кусок хлеба, счищал грязь, потом откусил.
Вкусный хлеб. Ах, какой вкусный.
Еще один день пути. На сей раз Мане было велено лечь в карете на пол, а сопровождающий водрузил ноги на сиденье напротив.
— Вдруг тебе опять загорится блевать! Тогда только пол измараешь, да и заместо тряпки сойдешь!
Толстяк явно был в хорошем расположении духа. Одежду его ночью выстирали и просушили над огнем, он хорошо поел и выпил и сейчас, причмокивая, извлекал из зубов остатки пищи, а заодно мечтательно рассуждал о колбасе, о чесночной колбасе, здесь она поистине замечательная, не хуже, чем в иных солидных домах Эворы, а то и Лиссабона.
Мане размышлял о дымоходах. О дымоходе родного дома, где у матери висели чесночные колбасы, пока хорошенько не прокоптятся, о дымоходах в домах, где часто бывали родители, везде там висели чесночные колбасы, он прямо воочию видел эти большие, туго набитые кишки, которые в дыму становились все чернее, и словно чуял их запах, меж тем как лицо матери, лица отца и сестры и других людей в этих домах оставались неясными, смутными, будто растворялись в дыму.
— У нас дома тоже были чесночные колбасы в…
— Что ты сказал?
— У нас дома в дымоходе тоже всегда висели чесночные колбасы.
Мане почувствовал пинок в спину.
— Кто тебя спрашивал? — Сев поудобнее и водрузив ноги повыше, сопровождающий объявил: — Сегодня вечером доставлю тебя на место, получу денежки, и всё, прощай. А до тех пор чтоб я тебя не слышал!
Значит, только один день пути. И как ни унизительно было лежать на полу кареты, под ногами