Виктор, учился на историческом и относился к знаниям и образованию довольно цинично, однако ему хватало ума присутствовать на дискуссиях рабочих кружков, а вместе с тем без особого напряга переваривать услышанное точно так же, как коричные булочки. То, что задевало его ум, он носил с собой, вроде как бедра и живот. И определенным опытом располагал. Его отец пятнадцать лет работал над своим академическим опусом, стало быть, ребенком Фридль имел не отца, а этакое чудовище, которое обитало в книжной пещере, позднее, когда Фридлю сравнялось лет пятнадцать-шестнадцать, отец вышел из пещеры, преподал сыну так называемый ускоренный курс искусства библиографии, чтобы затем регулярно, «вооружив» его каталожными карточками, посылать после школы в Национальную библиотеку. Когда Фридль закончил школу, научное детище его отца, помесь энциклопедии с исследовательским трактатом по истории староавстрийского морского флота, как раз вышло в свет. Не что-нибудь, но именно история морского флота. Австрийского морского флота. Фридль только посмеялся с мягкой иронией. «Когда детей посылают с каталожными карточками в библиотеку, в итоге получается буржуазная наука», — сказал он. Виктор был очень многим обязан Фридлю. Прежде всего как студент-историк. Фридль рассказал ему о каверзных отцовских вопросах и идиосинкразиях, и Виктор сумел благополучно взять барьер, каковым безусловно являлся профессор Виснер. На экзаменах отец Фридля любил твердо знать, что студенты вызубрили его труды не больше и не меньше как наизусть. Чтобы это проверить, он формулировал как вопрос начало той или иной фразы из своего лекционного курса, ответом же должна была стать вся затверженная наизусть фраза. Подготовленный Фридлем, Виктор выдержал экзамен у профессора Виснера, так как сумел ответить на вопрос:
«Господин кандидат! Что едва успела императрица Мария Терезия?»
«Императрица Мария Терезия едва успела взойти на трон, как началась Силезская война».
«Очень хорошо. Спасибо».
Впоследствии Виктор осознал, что обязан Фридлю много большим. Ведь Фридль некоторым образом жил, предвосхищая Пауля Файерабенда[43], когда никто о Файерабенде еще слыхом не слыхал. Годы спустя, читая файерабендовское «Против метода», он, наверняка благодаря Фридлю, имел то, что называли тогда «непосредственным доступом».
Субботний завтрак, «рабочий кружок по оргазму». Виктор диву давался, как быстро все это стало для него естественным — системой привычек, воспроизводимых реакций и сплетений в густой сети цитат. Но по сути, это нельзя было или еще нельзя было назвать желанной свободной жизнью, скорее уж очередной необходимостью — новыми жизненными обстоятельствами, где он поневоле осваивал новый язык. Новый язык тела, новые вокабулы, новые связи будней и фраз, интересов и грамматики. Он словно совершил побег и теперь уже знал в своем убежище кой-какие уголки, да-да, кое-что казалось ему очень хорошо знакомым, так вот здесь обстояло, одна трудность — язык. Постигнет ли он когда-нибудь во всей глубине этот чужой язык, на котором тут говорят? На родном, материнском языке можно было сказать простенькие фразы вроде: я проголодался. Или: я одинок. А на свободе язык настолько сложен, что поначалу удавалось понять лишь самое простое, а именно: с твоими простыми потребностями обстоит не так-то просто!
Но станет ли проще, когда он лучше овладеет этим трудным языком?
Хартмут открыл книгу — Куперову «Грамматику любви» — и прочитал один абзац. Виктор слушал, пока Хартмут не поднял вдруг голову и не посмотрел на него.
— Почему ты, собственно, все время вздергиваешь брови? — спросил он. — Твои лобные мускулы наверняка постоянно в напряжении, Виктор! Из-за поднятых вверх бровей у тебя такие испуганные глаза, будто ты вытаращил их от ужаса. Чего ты боишься?
Райхль усмехнулся, словно заранее знал ответ. Его не обманешь, у него все и каждый в кулаке.
Вернер Абляйдингер взглянул на Виктора, откусил кусок бутерброда и с неожиданным беспокойством обронил, что ему немножко больно глотать. Откусил еще кусок, тщательно прожевал, как следует пропитал слюной, медленно и осторожно проглотил. Ну вот! Опять больно. Снова откусил и сразу же проглотил, словно затем, чтобы содрать эту ссадину в горле, которая мешала глотать, и заодно тоже проглотить. Между тем Хартмут Райхль не отставал от Виктора:
— Нет, в самом деле, ты все время жутко высоко задираешь брови. Они прямо как петли, на которых подвешено лицо. Может, ты боишься потерять лицо?
Ой, оставь меня в покое! — думал Виктор, с растущим смущением осознавая, что Хартмут, вполне возможно, прав. Вернер отхлебнул глоток кофе. Может, горячая жидкость утишит боль или хотя бы увлажнит горло, смягчит его и таким образом снимет боль. Все опять будет хорошо — но нет! Глотая, он снова ощутил боль, занервничал еще сильнее, от волнения на лбу выступил пот, что он конечно же не мог не счесть симптомом некоего недомогания, а потому его опять еще сильнее бросило в жар и пот.
— Маска! — Трижды за минуту: — Маска! — Хартмут был в своей стихии. Маски и панцири требовались ему как лед ледоколу. Он поднял руку: тихо! Полистал книгу и наконец прочитал: — Сексуальность и страх соответствуют двум противоположным направлениям вегетативного возбуждения. Поскольку же страх с самого раннего момента нагоняется в форме разных реальных принуждений, мы все тем или иным образом имеем половые нарушения. А выражается это так, как в глазах Виктора, означающих только одно: страх! — И, глядя на Виктора, он торжествующе воскликнул: — Пожалуйста! Смотрите! Брови от ужаса задраны вверх! Явное отражение полового нарушения! Мы уже достаточно это обсуждали: эрекцию, которую путают с потенцией, эякуляцию во время полового акта, которую путают с оргазмом, верно?
Виктор поймал себя на том, что кивает, поспешно напряг шею и замер, оцепенев. Хартмут усмехнулся:
— А ведь потенция означает, что ты способен ощутить, что бояться незачем. Половым нарушением страдает и тот, кто может войти в женщину — я говорю с позиций мужчины, — но неспособен стать на ее место, постичь ее мысли, отождествить себя с нею, то есть соединиться с нею по-настоящему!
— Мысль об этом с самого детства находится под запретом, — сказал Виктор, чтобы перехватить у Хартмута инициативу. — В раннем детстве я отождествлял себя с женщинами, сам хотел быть женщиной, разумеется, такой, как моя мать. Я пробовал надеть ее чулки и получил затрещину. Моя самая прекрасная мечта, ясное дело, немедля тоже была табуизирована. Я иногда воображал себе, как через влагалище заползаю внутрь матери, наполняю ее изнутри: просовываю свои ноги в ее, свои руки — в ее… — он вытянул руки, — свою голову — в ее голову. — Он сделал головой движение, будто надевал свитер. — Так я себе это представлял. Я бы смотрел ее глазами, говорил ее ртом, гладил ее руками, я был бы таким же красивым и желанным, какой, мне казалось, была она. Только свой член я бы высунул из влагалища, чтобы мочиться.
Фридль и Вернер расхохотались, а Хартмут немедля завел речь о «производстве неврозов», о «железном законе». У Вернера на лице снова появилось задумчивое выражение: он вдруг почувствовал пугающий трепет в области сердца, и его опять бросило в жар. Фридль смахнул хлебные крошки с открытой страницы и задал «уточняющий вопрос», Райхль пояснил «застойное давление» и перешел к «образованию реакций», но тут Вернер захлопнул книгу, которую то и дело листал и которая пестрела подчеркиваниями и пометками. Хартмут посмотрел на него, увидел на лбу капли пота и спросил, почему это Вернер взмок, здесь же вовсе не жарко.
— Не знаю, — отозвался Вернер, — я что-то не в форме. Неважно себя чувствую.
— Извините, — сказала Анна, она как раз вошла в кухню, с коричными булочками в руках. — Я проспала.
Поперек комнаты натянута занавесь — полотнище шага четыре в длину, в высоту же как мужчина с воздетой вверх рукой. По краям вышиты слова Господа, Бытие 17:10–14 («Сей есть завет Мой, который вы должны…»). Посередине полотнища — прорезь, чтобы пройти. Наверху прорези тоже вышивка — число 99, а под ним еще и 8. Девяносто девять лет сравнялось Аврааму, когда он сам сделал себе обрезание, а восемь дней — возраст, в коем новорожденному младенцу мужского пола надлежит по Закону сделать обрезание.
По одну сторону занавеси стояли женщины. Антония Соэйра, по прибытии в Амстердам восемь дней назад нареченная Рахилью. Эштрела, ныне Эсфирь. Гости: дона Ана и сеу Эфраим, хозяева гостиницы «Маком», и Ариэль Фонсека ди Маттуш, первый здешний друг Манассии, которого он выбрал себе сандаком, восприемником, а также миньян, десятеро мужчин, молитвами сопровождавших обряд, вообще-то их