Синий! Красный! Зеленый! — и обезьянка выдергивала из шкатулки платок нужного цвета, качая головой теперь уже в ритме аплодисментов.
Мане с Эсфирью после гадали: может, это и не обезьянка вовсе, не зверек, а дикарь. «В Новом Свете, говорят, живут дикари, волосатые, как звери!» Или, может, ребенок, зашитый в звериную шкуру и вынужденный изображать обезьянку.
Зверек вызывал у публики удивление, восторг, энтузиазм, но и насмешки и злорадство: ох и забавная же тварь! Но тот, кто смотрел обезьянке в глаза, невольно воспринимал все сразу как подделку — видел в ней скорее ребенка в старой, ветхой шубейке.
«А если это все-таки была обезьянка?» (Мане.)
«Будь это обезьянка, — сказала Эсфирь, — она бы не выглядела в когтях фигляра так по- человечески! Или же стала бы совсем человеком, а тогда дралась бы за то, чтобы сам этот дядька, а не она таскал из шкатулки платочки и размахивал ими!»
Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.
Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать — тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.
Подобные крики в ночи были самым обычным делом. Столь же обычным в ночи, как днем визг станков, на которых гранили алмазы. Обыкновенный городской шум, каких много. Подростки, что целовались ночью на углу тесных улочек, не обращали внимания, когда из окна над головой раздавался крик. Их это не касалось. Ночной сторож и бровью не вел, когда, регулярно посвистывая, обходил улицы квартала и вдруг слышал как бы в ответ панический вопль, крик о помощи, душераздирающий жалобный стон. Здесь ни на кого не нападали, никого не грабили, не избивали — здесь спали те, кто все это уже оставил позади. И многие из них кричали во сне.
Мать садилась в постели, гладила отца по голове, тихонько приговаривала, успокаивая, она словно и не просыпалась, делала все так же инстинктивно, как во сне, замерзнув, натягивают одеяло до подбородка. Поначалу дети еще прибегали в родительскую спальню, Эсфирь хватала отца за плечи, встряхивала: «Проснитесь, сеньор!» Вытирала ему потный лоб, а он кричал и хрипел.
Мать с ее успокоительным бормотанием нараспев, Эсфирь — всегда в движении, за нею — Манассия, недвижный, прижимающий ладонь к щеке, глядящий сквозь маску.
«Что с вами? Проснитесь, сеньор! Все хорошо!»
Когда же отец приходил в себя, открывал глаза, он сперва затравленно обводил взглядом комнату, лица домашних и, сообразив наконец, где находится, устало махал рукой: идите спать, все в порядке! Вначале, в первые разы, он еще говорил — нет, не говорил, хрипло бормотал, задыхаясь, словно после сумасшедшего бега, бессмысленного, бестолкового, — хрипло бормотал, что хочет забыть, забыть! Снова и снова: забыть! Эти картины, какие он видел, эту боль — все забыть!
Иосиф бен-Израиль состоял в обществе, которое поставило себе целью хранить память о жертвах Священного трибунала и свидетельствовать о преступлениях, совершенных во имя христианского Бога. В этом обществе они реконструировали имена убитых, заносили их в списки, чтобы имена эти, предназначенные забвению, сохранились. Члены общества регулярно приходили в ешиву, рассказывали и свидетельствовали о пережитом, дабы следующие поколения помнили историю родителей и предков, помнили об их борьбе. Они устраивали дни памяти, приводили музыкантов, игравших музыку
Манассия без всякого удовольствия слушал отца, когда тот в школе или на мемориальных собраниях свидетельствовал о гонениях и изгнании. Он считал, что отец лгал, да так, что дух захватывало, одно преувеличивал, другое умалчивал или упрощал, рьяно, прямо-таки бесстыдно приукрашивал, как считал Манассия, приукрашивал все банальности, для которых находил слова, а там, где слов недоставало или в памяти просто зияли провалы, делал драматические паузы, скудные аллюзии уснащал трагической жестикуляцией и так театрально изображал эмоции, что в самом деле заливался слезами, глядя на ошеломленные лица слушателей.
Однажды после такого собрания он спросил у отца, почему тот лгал.
«Как ты сказал?»
«Почему ты лгал? История бегства совсем иная, я же помню, я же был при этом. А то, что ты рассказывал… Зачем ты рассказывал именно так?»
«Разве иначе мне бы поверили?»— спросил отец все еще с мокрыми от слез глазами.
Общество это изначально носило название Общество памяти безвременно почивших, но вскоре послышались возражения: мол, жертвы инквизиции не просто «почили», а были убиты. И одно слово в названии соответственно изменили, правда, увы, лишь
Убедились, что будет только хуже. У «Безвременно убиенных» отец трудился каждую свободную минуту; когда удавалось собраться с силами, он повсюду, где мог, проповедовал необходимость памяти. Помнить, помнить! Никогда не забывать! А ночами кричал во сне, жаждая забвения. Забыть! Если б он только мог забыть!
Смеялся отец редко. Слишком он страшился жизни, слишком опасался за финансы, хотя отпущенный ему срок был уже так мал, что от четвертой материной юбки детям даже остался небольшой капитал. Закат его жизни походил на слишком быстро наступающую ночь. Скоро он будет всего лишь воспоминанием, в памяти своих детей, и тишиной, кричащей в ушах детей из его комнаты.
Сумрак кругом — и когда Иосиф бен-Израиль открывал глаза, и тем паче когда их закрывал. Семейство нашло себе квартиру, в самом широком месте Синт-Антонисдейк, на углу Званенбюрхвал, рядом с покосившимся домиком смотрителя шлюза. Иосиф любил стоять у окна и смотреть на этот оживленный угол, на суетливую людскую толчею. Эта часть города была своего рода достопримечательностью, в том числе и для христиан, которые приходили либо взглянуть на пеструю и шумную жизнь еврейского квартала, либо купить картины, а не то и заказать портрет. Ведь именно здесь располагался главный центр живописного ремесла. Паулус Поттер[47] жил за углом, возле Антониспоорт, Питер Ластман[48] держал мастерскую прямо за ним, Корнелис ван дер Воорт опять же работал в двух шагах отсюда, знаменитейшие художники, и на каждого Манассия завел в голове архивную карточку, полную сведений, почерпнутых у сандака. Например, о торговце картинами Хендрике Эйленбюрхе, чья живописная фабрика находилась почти прямо напротив их новой квартиры. На него работала добрая дюжина молодых художников и копиистов, сам он кисти никогда в руках не держал, зато выглядел поистине как воплощенный художник: бархатный берет с большим павлиньим пером, черный жилет в разноцветных пятнах масляных красок и мела и — дерзко, но стильно! — шаровары
Иосиф бен-Израиль любил, стоя у окна, смотреть на улицу. Впоследствии, когда отец для Манассии стал лишь воспоминанием, он мысленно видел его именно таким — стоящим у окна, протирающим глаза, но не оттого, что не мог поверить увиденному, а оттого, что глаза так устали, подернулись мраком. Как же он радовался, заметив в волнующемся людском море павлинье перо. Чужие в этом квартале, христиане, не привыкли к здешней толчее, к уличной суматохе, они явно пугались, очутившись здесь, в плену улицы.