прямо-таки впадал в истерику, голос, когда он кричал, становился до странности пронзительным и срывался, будто как раз сейчас вздумал ломаться. А кричал он практически постоянно. Все ему было невмоготу, а что хуже всего, он был безутешен, поскольку никоим образом не мог принять то, что было ему невмоготу.
Не в пример деду, бабушка не платила взносов в похоронное общество, которое затем целиком и полностью обеспечивало церемонию похорон, так что родственникам оставалось лишь тихо-спокойно явиться на Центральное кладбище. Когда хоронили деда, дополнительные издержки оказались вполне обозримы: по сути, только купюра для похоронщика из Венской общины; в чудном кепи, с профессионально скорбным видом он нес урну к месту захоронения, а затем, простерев руку, выразил глубочайшие соболезнования. Теперь же отец в ужасе сидел над прейскурантами на гробы, расценками органистов, проспектами надгробий, размышлял о «стандартах» и всяких «дополнениях», причем «стандарт», по его мнению, был не чем иным, как беспардонно дорогим пожатием плеч похоронщика, и он все время бормотал:
— Умереть… Кому это по карману? Как при таких ценах можно умирать?
Отец всегда был человеком щедрым, но здесь речь шла не просто об одной крупной банкноте, которую он не глядя выхватывал из бумажника, чтобы заплатить за какое-нибудь удовольствие, в каком не желал из скупости отказывать себе, или за друзей, когда на празднике молодого вина платил за всех, потому только, что подсчитывать, кто сколько чего заказывал, занятие слишком муторное, или дать сыну, полностью обескуражив его в посетительный день непомерной суммой карманных денег и получив возможность поспешно сбежать. Похороны матери обошлись в сумму, которая ему и во сне не снилась и заставила использовать «отложенные деньги». На полном серьезе он прикидывал, не выгоднее ли устроить «морские похороны»: перевозка «бренных останков» в какую-либо гавань и «пассажирские расходы» на корабле, понятно, стали бы дороже, чем транспортировка на катафалке до Центрального кладбища, зато можно сэкономить на дорогом гробе, ведь при «морских похоронах» использовали парусиновый мешок.
— Ты шутишь?! — сказал Виктор. — Бабушка хотела христианские похороны, а вовсе не морские!
— Так разве это не по-христиански? Говорят же: «христианское мореплавание»! Почем я знаю, что по-христиански, а что нет. Вот мореплавание точно христианское! Или по-твоему, блевать через бортовое ограждение — типично еврейский обычай? — Голос у него снова едва не сорвался на крик, и Виктор только втянул голову в плечи. В сущности, подумал он, его отец и мать хорошо подходили друг другу.
Разумеется, ни о каком морском погребении речи не было. Однако же осуществить то, о чем шла речь, нормальное, естественное, оказалось не так-то легко.
— Знаю, знаю! — кричал отец в телефон. — В документах моей матери написано «еврейка». — На слове «еврейка» голос звучал уже пронзительно, как петушиное кукареку. — Но вы ведь… Что значит «почему»? Почему? Потому что такова ее воля, вот почему! Последняя воля! Господин священник! Вы же не… господин священник! Бумаги есть бумаги, а мы говорим о человеке, о душе, о моей матери! Повторяю: она крещеная! Неужели так трудно понять? Что значит метрика? Какое подтверждение? Завещание — это не подтверждение?
Понять было трудно. Отцу даже труднее, чем священнику.
— Твоего дядю Эриха, — говорил он Виктору, — антисемита этого, хоронили с миньяном и пением кадиша, а мою мать нужно хоронить по-христиански. В каком мире я живу?
Много лет Виктор допытывался у деда с бабушкой, как они выжили при нацистах. И от бабушки все- таки узнал, из ее завещания: в 1940-м она пошла в какой-то монастырь и попросила убежища. Согласилась принять крещение, чтобы затем стать монахиней. До июня 1945 года она жила в монастыре и таким образом уцелела. А поскольку христиане уберегли ее от смерти, поклялась умереть христианкой.
Виктор не понимал, что тут непонятного.
— Одного я не понял, — сказал он отцу после похорон, — почему в извещении о смерти ты написал: неожиданно ушла от нас. Ей же было семьдесят пять, да и сердцем она давно болела, все знали, что она вскоре последует за дедом, а ты пишешь «неожиданно»!
Профессора Хёйгенса, гордость нового Свободного университета Амстердама, называли «Леонардо от медицины». Его скальпель производил на диво точные и поучительные препараты человеческого тела, сравнимые разве только с анатомическими штудиями Леонардо да Винчи. «Он не вскрытие производит, — говорил д-р Тульп, его любимый ученик и самый большой поклонник, — он рисует ножом, как Леонардо углем». Весь прогресс в медицине, которая как наука и искусство уже лет сто пребывала в застое, не говоря о том, что инквизиция и охота на ведьм жестоко ее подорвали, был заслугой профессора Хёйгенса, анатома загадки под названием человек. Пит Хёйгенс любил работать с трупами, поскольку любил жизнь. Смерть он рассматривал просто как одно из возможных состояний жизни, как некую форму буквального завершения, разгадку загадки, которую задавала жизнь: теперь, когда жизнь кончилась, она уже не могла скрыть, чем была.
Редко когда Пита Хёйгенса можно было видеть без рюмки можжевеловой, уже пустой или только что наполненной, причем он одинаково любил сей напиток и старым и молодым. Еще реже можно было видеть его без женского общества, он постоянно славил красоту Творения и совершенство оного в женщине, причем тут он отдавал предпочтение молодости. И совсем уж невозможно было увидеть его в Анатомическом институте, чтобы он, производя секцию, не восхвалял совершенство жизни, внутреннюю логику Творения, разумность гармонии органов в телесном сосуде души. Его нож не резал, а творил искусство наглядности, и то, что он обнажал, было одновременно и материально, и образно: образцово вычленив сухожилия, он мог тотчас же перейти к философствованию о том, как человек жилится на своем веку. Труп в анатомическом зале был для него как холст на мольберте живописца, и, работая с трупами, он явно отдавал предпочтение старикам: чем больше следов оставила в плоти жизнь, тем интереснее и поучительнее вскрывать эту плоть.
Лицо у Хёйгенса было багрово-красное от хронического возбуждения, от можжевеловой, от любви и не в последнюю очередь от любознательности, и иной раз, твердой рукою произведя надрез, он многословно, размахивая, точно во хмелю, дрожащими руками, извинялся перед трупом за то, что позволит себе взглянуть на красоту его сердца поближе, нежели это могла сделать жена усопшего.
Поистине беспримерное в ту пору культурное и научно-политическое достижение: он сумел убедить городской магистрат и общественность в разумности и необходимости подобной работы с трупами, сумел в кратчайшие сроки устранить и сомнения почтительности, и религиозные предрассудки. Получил
Все терялись в догадках, отчего этот человек из всех своих учеников на факультете больше всего любил молодого Тульпа, юношу, который от аскетической скованности едва мог дышать и честолюбие свое куда больше выказывал в рьяном уходе за весьма еще жидкой бороденкой, чем в подражании учителю. Но когда профессор задавал вопрос, неизменно именно юный Тульп, откинув голову назад, вздернув вверх подбородок с козлиной бородкой, давал ожидаемый ответ.
Оба они — возбужденный, краснолицый, пухлый, говорливый профессор Хёйгенс и аскетически чопорный, тощий ассистент Тульп с его бороденкой — утром в день похорон явились к дверям Эсфири и Манассии.
— У нас тут есть проблема, собственно, даже не проблема, скорее чудо, правда вполне объяснимое медицински, сиречь феномен, каковой наши знания о путях Творения…
— Словом, научная сенсация!
Сразу после того, как мать нашли мертвой на трупе отца, Эсфирь взяла на себя ответственность и немедля дала согласие передать тела родителей профессору Хёйгенсу на вскрытие. За эту услугу науке факультет оплатит похоронные издержки. В отчаянном положении обоих подростков, не нашедших в квартире почти никаких наличных денег и представления не имевших о капитальной стоимости четвертой материной юбки, это было спасение, единственная возможность устроить достойные похороны, к какой прибегали многие неимущие евреи.