по крайней мере, помогала ее составлять. «Плод чрева»— намек, понятный ему одному, но явно показавшийся остальным девицам забавным. Когда же он уйдет. Три десятка молодых парней смотрели на него, молчали, ждали. Ведь все уже сказано: «Для главной комиссии нам нужна новая кандидатура!»
— Эх вы, сволочи! — крикнул Виктор. — Могли бы хоть спросить у меня, правда ли то, что написано в листовке!
Товарищ Лео из «Красного права», базисной ячейки студентов-юристов, встал, обнял его за плечи и сказал:
— Пошли! Отвезу тебя домой!
Автомобиль. Лестница в доме. Дверь квартиры. Ощупью в темноте. Наполнить ванну.
Только в ванне Виктор заплакал. Сидел по шею в воде, словно купаясь в собственных слезах.
Одежду, которая была на нем, придется выбросить, это ясно. Никакой стиркой эту вонищу не вытравишь. Он засунул все в мусорный мешок. Словно пытался избавиться от трупа. От своего собственного. От своей прошлой жизни. Он мертв. Развалина.
— Ты говорил, что купишь мне пальто!
— Да.
— Я согласен. При одном условии.
— При каком?
— Не в охотничьем стиле. И вообще не суконное. Обыкновенное, нормальное пальто. Типа макинтоша, как в кино «Спой мне песню о смерти»!
— Ладно. А как же маоистская куртка?
— Я ее выбросил!
— Я знал, что ты образумишься!
— Папа, купи мне пальто. Но без комментариев!
Никогда еще Виктор не получал писем от товарищей. С какой стати? Ведь есть телефон, да и без того все встречались в «Добнере» и там обменивались информацией. И вдруг письмо. Он и не знал, что у троцкистов есть своя почтовая бумага с логотипом РЕМА на конверте — серп, молот и четверка, символ Четвертого Интернационала. Письмо гласило, что в следующую субботу в шестнадцать часов ему надлежит «явиться» в бюро РЕМА, чтобы «освидетельствовать» свой процесс.
«Освидетельствовать» конечно же написал Ойген, а корректуру конечно же не мог дать ему прочесть. Ну и ладно. Виктор понял, что имелось в виду, хоть и не мог представить себе, что его там вправду ждет.
За длинным столом в ряд сидело руководство РЕМА. На скамейках вдоль боковых стен — члены организации, почти сплошь девицы из женской троцкистской ячейки, пригласившие кой-кого из независимых женских ячеек; Виктор заметил Хильдегунду и Ренату. Это была «общественность». Он стоял посреди комнаты, никто с ним не заговаривал. Решили подождать еще минут пятнадцать — может, подойдет еще общественность. И вот процесс начался. Виктор стоял перед столом руководства, сиречь перед судьями, видел их серьезные лица, видел, как они листают бумаги, слышал, как зачитывают цитаты, задают ему вопросы. Все было нереально. Между ним и внешним миром как бы натянули занавесь или поставили матовое стекло, он видел лишь тени, подвижные силуэты, слышал голоса, звучавшие как эхо. Пытался сосредоточиться. Это же ошибка. Нужно ее разъяснить. Сон. Нужно проснуться. Он слышал, как товарищ Райнер зачитал листовку про «плод чрева», а затем разразился пламенной речью о нарушении канонов революционной морали, закончив трагическим выводом, что на выборах ни одна девушка наверняка не проголосует за троцкистов. Кроме…
Виктор глубоко вздохнул и прервал его речь вопросом, нельзя ли ему рассказать, что произошло на самом деле.
Странно, товарищи вдруг лишились глаз. Все они носили очки, линзы которых блестели в свете электрической лампочки, так что глаз стало не видно. И Райнер, щуплый парень, обычно всегда готовый на уступки, таким тоном, какого Виктор никогда у него не слышал, объявил, что речь идет «не о субъективных истинах», а о том, что «он стал объективной политической проблемой». И ее необходимо решить.
Это не произвол. Тут действовали суровые законы. Только вот действовали они исключительно в этой комнате, а больше нигде. За стенами действовали совсем другие законы, к примеру, такие, что вполне обоснованно запрещали линчевание и самосуд, но в этой комнате решающим вопросом для суда было, расценивать ли публично заклейменное поведение Виктора просто как моральный проступок или — что чревато более далеко идущими последствиями — как «правый уклонизм». Товарищ Грегор даже полагал, что здесь имеет место «левый уклонизм» в смысле морального экстремистского цинизма. Виктор стоял как в тумане, слышал голоса, растерянно думал, как это он умудрился одновременно стать и правым, и левым уклонистом, потом вдруг увидел Ойгена, который попросил слова и сказал не больше и не меньше как следующее:
— Особенно предательским в поведении товарища Виктора мне кажется то, что, совершая свои ошибки, он одновременно искал личной дружбы со мной!
Вот до чего Виктор коварен. Хотел утянуть за собой в пропасть истории доброго, милого Ойгена, который ни одной листовки не мог написать, не насажав два десятка грубых орфографических ошибок, хотел утянуть в пропасть карандашом, каким исправлял Ойгеновы ошибки. Или чашкой кофе, который они потом пили и который Виктор, очевидно, отравлял ядом ревизионизма. Виктор видел, что после Ойгенова заявления никто не засмеялся, не улыбнулся, не прыснул. Наоборот. Лица совсем закаменели, стали еще больше похожи на маски. Он глянул налево-направо, в публику, на представителей масс. И увидел лишь злорадство, издевку, ухмылки — да-да, там ухмылялись. Хильдегунда. Она бы, подумалось ему, и бровью не повела, если б его сейчас приговорили к смертной казни и это судилище было вправе привести приговор в исполнение.
Внезапно туман, сквозь который смотрел Виктор, начал клочьями развеиваться, перед глазами возникли прямо-таки комические фигуры, фарс, стремившийся повторить былые трагедии, ржавчина смысла, облетавшая с бессознательного, каким в незапамятные времена лакировали мир. Смешно! — думал он. Они изображают Москву тридцатых годов! На полном серьезе!
Ойгена попросили уточнить, каким образом Виктор пытался утянуть его в пропасть.
Все это время Виктор стоял посреди комнаты, и все считали вполне естественным, что он должен молча стоять там и ждать приговора. Свидетельниц из женской ячейки вообще пока не вызывали.
Послушайте! — думал Виктор. Это же Вена семидесятых годов, а не Москва тридцатых! Неужели никто из тех, что здесь командуют, не скажет об этом?
Нет. Никто не сказал. Ладно, думал Виктор, есть простое доказательство, какое я могу привести прямо сейчас. Повернусь и выйду вон — что тогда будет? Если у нас тут Москва тридцатых, я покойник. Если Вена семидесятых — я пробужусь от сна.
Виктор ушел. Повернулся и медленно зашагал к двери, словно демонстрируя, как медленно можно ходить.
Выстрела не последовало. Ничья рука не коснулась его, а тем более не рванула назад, не взяла под арест. Он шел очень медленно, как в лупе времени, оглянувшись на пороге, увидел, что все смотрят ему вслед, взгляды — и у судей, и у массы — тоже как в лупе времени, замедленные, глаза как бы непомерно большие. Это не Москва тридцатых, иначе бы он давно был мертв. А он жил. И хотел жить. Вот дверная ручка. Он открыл дверь. Последний взгляд назад. Всё, он вышел.
Вышел в жизнь, где отныне не было друзей. Никакой социальной взаимосвязи. Никакой сети. Даже ни слова привета. Те, кто его знал, здороваться перестали, а кто не знал, разумеется, тоже не здоровались. Ничего не осталось. Только темнота. А в ней зеленый огонек радиоприемника и пестрые оконца телевизионной лампы. Внезапно не просто ничего, а куда хуже — больше ничего.
Они кричали. Кричали во все горло. Беспрестанно ритмично выбрасывали вперед поднятые руки, словно стараясь, чтобы фразы-крики пробили оглушительный шум вокруг. Им приходилось не только перекрикивать друг друга, но слышать друг друга наперекор грохоту машин, стуку молотов, глухому хлюпанью насосов и визгу сотен пил.