И была в материнском голосе насмешка, и таким скрипучим был ее голос, что ребята замолкли, ничего не могли ответить.
А ей было уже невмоготу. Хотелось вскочить с порога, отшвырнуть картошку.
Упереть бы руки в бока и закричать во все горло: «Может, его Юозукасом зовут, а? Может, взяли да прислали мне Юозукаса из неметчины? Или как? Точно такого же, какой был. Невысокого, коренастого, и нос горбинкой. Такой же, даже не подрос нисколько, чтоб узнала. Что? Не так? Отвечайте, отвечайте, когда я спрашиваю. Что?»
Но она молчала.
По-прежнему чистила картошку, с плеском роняла картофелины в чугунок с водой.
Разве дети поймут?
Разве втолкуешь им?
Больно зелены еще, мало в жизни повидали.
— Он только поест и уйдет… Ведь тебе не жалко, я знаю… Это уж Танин голосок. Мягкий, ласковый. Ему и отказать не можешь.
— Мое, что ли… — ответила. — Тут на вас на всех. Хотите — делитесь.
Обсели чугунок и мигом управились. Будь еще столько же, все равно умяли бы. Едят сухую картошку — и вкусно им, и хорошо. Так ничего и не сказала, а ведь был еще кусочек сала припрятан — думала, сегодня пустит на сковородку. Воскресенье. Как-никак праздник, а ребятам все стадо и стадо. От зари до зари!
Но не вынула того сала.
Не изжарила.
Еще чего!
Ребята тоже ничего больше не сказали, не спросили. Поели и увели немчонка.
И слава Богу!
А только куда ж они поведут его, куда? Не в кузню ли? В кузню. Пускай. Жалко, что ли, кузни. Стоит, заброшенная, никому не нужная, никто туда не ходит. Да и чего ей-то: пусть что хотят, то и делают. Лишь бы здесь, в доме, не путался.
Через два дня опять вчетвером вернулись, все с тем же.
Смолчала.
А они уже и не спрашивали больше, каждый вечер приводили его, а после ужина все вместе провожали в кузню.
Можно ли, привыкнуть к человеку?
Ведь и к собаке, и к кошке, и к жабе привыкаешь. Только одну, бывает, погладишь, другую покормишь, а третью пугнешь.
Похолодало на дворе.
Скоро в школу.
Что ж они сегодня втроем явились?
Она все поглядывала, беспокоилась, словно чего-то не хватало, а потом не выдержала, спросила:
— Ну, где же тот? Куда его подевали?
Ребята довольно переглянулись.
— Придет сейчас, придет, — отозвалась Таня. — Помогает Кинартасу коров развести.
Пришел, куда он денется.
Ужинали теперь уже в доме. Похолодало на дворе-то.
Сидят на лавке, подпирают стену, все усталые, разомлевшие от горячего.
— Мама… Можно ему с нами спать сегодня? — тихо спросил Винцас. — Места хватит…
Она испуганно смотрела на них.
Уже и ночевать пусти? Уже и насовсем прими в дом?
— Да нет, не дома… На сеновале, там сено есть. Я ему пиджак дам укрыться. — Это Римас подхватил своим девчоночьим голосом. Она все еще не могла опомниться.
— Мам… а? Мама…
Шальная девчонка, хоть бы уж ты молчала. Где там!
— Кладите.
Только и сказала.
Повели.
Уложили.
Потом сами легли.
А ей было не до сна.
Накинув платок, она вышла на двор. Небо, синее-синее, было унизано мерцающими светлячками. Но на дворе было холодно, и небо было тоже холодное, и звезды мигали, как холодные рождественские огни. Никакого тепла. Только свет. Далекий, недоступный.
Она долго глядела в небо, потом зажгла фонарь и тихонько пошла на сеновал.
И здесь холод.
Хорошо овце при шерсти. Как в шубе.
Вошла, осмотрела все. И сколько сена, достанет ли на зиму. И сколько хворосту припасено, и дров сколько, хватит ли.
А немчонок разве на сене? И не на сене даже. Спит на земле, подложив охапку соломы, к овце прижался. Спит. Обнял скотину, будто родную мать. Будто мать родную.
— Вставай, — сказала она, тряхнув мальчишку за плечо. — Вставай.
Он моргал спросонок от света фонаря.
— Вставать? Уже утро?
— Вставай. Пойдем.
Он встал, с опаской поглядел на женщину, на фонарь и кромешную тьму вокруг.
— Идем.
Привела домой, посадила за стол. И фонарь на стол поставила. Села сама напротив и заглянула ему в глаза.
Глядела ему в глаза и думала про себя, молча: «Будь ты уже взрослым, большим мужчиной, без рубца ли, с рубцом ли на правой щеке, какую бы ты бумагу написал? Можешь мне ответить? Какую?»
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир»
«Ошен», да?
Она молча глядела в глаза мальчонки и спрашивала у самой себя: «Будь ты взрослым мужчиной, в зеленой форме и с железным немецким автоматом, куда бы ты приставил приклад, стреляя в мальчика, которого я вскормила своей грудью, и в моего Юозукаса, бегущего через дорогу? Куда? К груди? К животу? К сердцу?»
Тот ведь сидел тогда и спокойно щелкал семечки.
Она огляделась.
О, будь у нее под рукой подсолнух, она дала бы его этому ребенку, этому еще не выросшему мужчине. Хотела посмотреть, как он лущит семечки.
После тот бросился в огород и с хрустом жрал огурец. Огурец!
Она увидела на окне небольшой вялый огурчик. Вскочила, подала ему. — На, ешь…
Не сводя с женщины глаз, он откусил; вялый зеленый плод захрустел в его маленьких челюстях.
А он не вскочит, как тот, не ринется в огород искать еще? Еще огурцов?!
Она смотрела ему в глаза, смотрела на его исхудалое личико. Поняла, что скоро, очень скоро будет снова сидеть во дворе и ждать, когда ребята воротятся из школы, и ждать уже не троих, а четверых. И она молча спрашивала сама себя: «Кем бы ты был, если б стал взрослым мужчиной?»
Она смотрела ему прямо в глаза, и мальчонка вскрикнул:
— Мама, мама… Мне страшно…
— Иди… Иди ложись с детьми… — сказала она, отводя взгляд, и склонилась над столом.
Но все еще видела, как стоит она за дорогой, с воздетыми к небу руками, измазанными землей и