глубине души он был постоянно сосредоточен на другом. Боль, которую он ощутил, когда узнал, что Ник мертв, была такой невыносимой, что он поначалу думал, что не перенесет ее. В первые дни его утешало только сознание того, что он еще может покончить с собой. Такая боль не должна длиться. Он мог заниматься только тем, что касалось Ника, говорить только о Нике — когда вообще говорил. Он несколько раз перевернул все вверх дном в сторожке, искал хоть что-нибудь — письмо, дневник, — что мог бы истолковать как послание к себе. Он не мог поверить, что Ник ушел, не оставив ему ни слова. Он ничего не нашел. В печке лежали обугленные бумаги — останки, вероятно, последней корреспонденции, которую сжег Ник, — но они прогорели, и собрать их было нельзя. Дом ничего не открыл Майклу, пока он в отчаянье, слепой от слез, которые теперь то и дело сами собой набегали на глаза, рыскал по шкафу, чемоданам и карманам пиджаков Ника.
За это время любовь его к Нику выросла каким-то дьявольским образом до невероятных размеров. Временами эта любовь казалась Майклу огромным деревом, которое прорастает из него, и его мучили страшные сны о раковых опухолях. Теперь образ Ника постоянно стоял у него перед глазами, часто он видел его мальчиком: вот он летает по теннисному корту, ловкий, сильный, скорый, и ощущает на себе взгляд Майкла. Временами Майклу казалось, будто Ник умер в детстве. Вместе с этими виденьями приходило и нестерпимое физическое желание, а за ним и страстное стремление — столь всеобъемлющее, что казалось, оно исходит из всего его существа, — вновь обнять Ника.
Майкл несколько раз ходил к настоятельнице. Теперь, когда было уже слишком поздно, он рассказал ей все. Но сделать для него она уже ничего не могла, и они оба знали это. Майкл чувствовал себя настолько виновным в смерти Ника, как если бы нарочно переехал его грузовиком. Настоятельница не пыталась снять с него это чувство вины, но не могла и помочь ему жить с этим чувством. Он уходил, корчась от угрызений совести, раскаяния и снедавшей его изнутри любви, выразить которую теперь уже не было способа. Теперь, когда было уже бесполезно, он вспомнил, как настоятельница говорила ему, что путь этот всегда вперед.
Ник нуждался в любви, и он должен был дать ему ту, которую мог предложить, не страшась ее несовершенства. Будь в нем больше веры, он бы так и поступил, а не высчитывал бы изъяны Ника да свои собственные. Припомнил Майкл и то, что с Тоби он был куда смелее, а поступал, видимо, все же неверно. Правда, никакого серьезного вреда Тоби он не причинил; к тому же и не любил он Тоби, как любил Ника, и не был за него в ответе, как за Ника. В такой великой любви должна быть крупинка добра, нечто, что, на худой конец, могло хотя бы привязать Ника к этому миру, дать ему какой-то проблеск надежды. Майкл с горечью принуждал себя вспоминать, как Ник, приехав в Имбер, обращался к нему и как всякий раз он отворачивался от него. Майкл боялся замарать руки, пекся
о себе и своем будущем, тогда как вместо этого должен был открыть свое сердце, должен был пылко, самозабвенно, невзирая ни на что, разбить алавастровый сосуд мира драгоценного [Имеется в виду эпизод, описанный в Евангелии от Матфея (26:6-13), когда к Иисусу за два дня до распятия в доме Симона прокаженного подошла женщина с «алавастровым сосудом мира драгоценного» и возлила ему на голову. Ученики начали упрекать ее за эту трату, Иисус же сказал, что она сделала доброе дело, приготовив его к погребению.]. С течением времени Майкл попытался думать и о Кэтрин, бедняжке Кэтрин, которая лежала где-то в Лондоне, напичканная лекарствами, и не ведала об ожидающем ее ужасном пробуждении. Он думал о ней с огромной жалостью, но все же не мог избавиться от отвращения, которое вызывала мысль о ней. Он страшился письма, которое должно было призвать его к ней. Видимо, он с самого начала считал ее существование чем-то оскорбительным. Может, когда Ник впервые заговорил о ней, он почувствовал ревность? Он пытался припомнить. Он неожиданно обнаружил в себе самые дикие мысли: то желал, мечтал, чтобы Кэтрин умерла вместо Ника, то странным образом воображал, будто это она в каком-то смысле погубила брата. И все же жалел ее, сознавая с холодной печалью, что до конца своих дней будет заботиться о ней и чувствовать себя в ответе за ее благополучие. Ника больше нет, и, чтобы довершить его страдания, остается Кэтрин.
Прошла первая боль, и Майкл обнаружил, что он еще существует и мыслит. Боясь поначалу страдать слишком сильно, он после боялся страдать слишком мало или как-то не так. Как магнитом тянется человеческое сердце к утешению, и даже сама печаль под конец становится утешением. Майкл говорил себе, что не хочет жить дальше, не хочет пресытиться смертью Ника. Он тоже хочет умереть. Но смерть нелегка, и жизнь, подделываясь под нее, может победить. Он прикидывал: как бы думать о том, что произошло, так, чтобы не оставалось ему под конец ни спасения, ни облегчения. Ни на минуту не хотел он забывать того, что случилось. Этому хотел отдать свой ум. Он вспоминал о душах у Данте, которые нарочно остаются в очистительном огне. Вот оно покаяние — думать о грехе, не превращая сами думы в утешение.
После смерти Ника он долгое время был совершенно не способен молиться. Действительно, у него было такое чувство, будто вера его одним-единственным ударом разбита или будто он и не верил никогда. Он так самозабвенно и отчаянно отдался мыслям о Нике, что мысль о Боге казалась ему насильственной и нелепой. Постепенно он немного отошел, но возрождать веру смысла не было. Он думал о религии как о чем-то далеком, во что он никогда особо не вникал. Смутно припоминал, что были некогда у него чувства, переживания, надежды, только истинная вера в Бога ничего общего с этим не имеет. Он это понял наконец и бесстрастно ощущал это различие. Образец, к которому он стремился в своей жизни, существовал лишь в его романтическом воображении. На человеческом уровне образца нет вообще. «Как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» [Книга Пророка Исайи, 55:9.]. И когда он с горечью проникся беспощадностью этих слов, он сказал себе: Бог есть, но я в него не верю.
В конце концов на него снизошел некий покой. Так затравленный зверь, затаиваясь надолго в укрытии, впадает потом в некую спячку. Тихие дни проходили как сон. Закончив с делами, он усаживался с Дорой в трапезной, они без счета пили, чашку за чашкой, чай — на стол падали, источая сладкий томительный аромат сухих духов, лепестки вянущих роз — и говорили о планах Доры. Он наблюдал за Дорой, повернувшейся к жизни и счастью, словно сильное растение к солнцу, впитывающей все, что встречается ей на пути. И все время думал о Нике, пока не стал в мыслях как бы обращаться к нему с непрерывной, умоляющей, бессловесной речью, похожей на молитву.
Очень медленно возвращалось к нему чувство собственной индивидуальности. Уничтожающее чувство полной вины влекло за собой более вдумчивые и придирчивые воспоминания. Действительно, от него теперь мало что осталось. И уже не надо бояться, что он поднимется, зацветет на этом несчастье. Его подкосили под корень. Рефлексия, что находит оправдания и сочиняет надежды, теперь уже не могла прийти на помощь. Он вяло размышлял о себе самом: что он такое, со своей общей обидой на природу и исключительно неверным выбором? Когда-нибудь это, без сомнения, вновь станет иметь огромное значение, и он еще раз попытается найти истину. Когда-нибудь он снова испытает, откликнувшись сердцем, ту безграничную потребность, которую одно человеческое существо испытывает в другом. Отвлеченно сознавая это, он спрашивал себя: удастся тогда ему это лучше или нет? Только, похоже, это совершенно ни к чему. Прошлого ничем не поправишь.
Никакой острой внутренней необходимости в молитве он не ощущал. Думал о себе со спокойствием конченого человека. Но что еще оставалось ему от прежней жизни, так это месса. По прошествии первых недель он вернулся к ней и по зову колокола ранним утром ходил через дамбу сквозь белый туман, осторожно ступая по кирпичам, которые, казалось, горели у него под ногами в свете неразличимого солнца. Месса оставалась — не утешала, не поднимала духа, но была хоть чем-то реально существующим. Она более не была для него гарантией того, что все обернется к лучшему. Она просто существовала как некая чистая реальность, отдельно от его собственных мыслей. Он присутствовал на ней почти как зритель и с удивлением вспоминал: ведь было время, когда он думал, что настанет день и он сам отслужит мессу, и в день этот, казалось ему тогда, он умрет от счастья. День этот никогда не наступит, и чувства те ветхие, мертвые. Но кто бы ее ни служил, месса существовала, и Майкл существовал рядом с ней. Он теперь ничего не предпринимал, не тянулся ни к чьей руке. Пусть его найдут и извлекут — иначе ему не помочь. А может, ему вообще не помочь. Он думал о тех, перед кем провинился, и без конца, а может, и без смысла окружал их своим вниманием. И на грани, так сказать, полного неверия в нем вновь рождался самовлюбленный и беспомощный вопль из «Dies Grae»: