летние сумерки. Опять пришло время ждать, ждать и предаваться размышлениям. Ничего, конечно, не случилось — ни телефонного звонка, ни письма, ничего. Но я верил, что знак будет: Хартли или боги подадут мне его.
Погода держалась теплая. Море снова разукрасилось в пурпур, прочерченный изумрудами. Оно улыбалось мне, как в тот первый день. Редкие облака — большие, ленивые облака слоновой кости с золотом — повисали над водой, источая свет. Я смотрел на них и сам себе дивился — в своей одержимости я даже не способен был восхищаться чудесами, окружающими меня. Но и сознание этой слепоты не помогало мне видеть. Иногда я высматривал тюленей. Но их не было. Пойти купаться у меня не хватало духу, я, возможно, никогда больше не буду купаться в море.
Я старался не думать о Титусе. Как знать, не от этих ли усилий меня и потянуло к вину. Я упорно заглушал мысли о нем либо нарочно думал о нем, но в других планах, в других связях, включая его в другие, все еще актуальные проблемы. Я нетерпеливо и подло отстранял его и разрешал себе надеяться, что, если еще какое-то время не подпускать его близко, я смогу вернуться в равнодушный мир тех, кто не сломился под тяжестью утраты. У меня свои заботы, я должен выжить. Сейчас не время разрушать свою психику сознанием вины и мукой утраты. Так что собственно о нем, о том, что он умер, я не думал. Какой-то серый струящийся призрак пытался возникать в моем мозгу, но я жестоко, безжалостно прогонял его. Порой мне даже становилось страшно, словно он где-то здесь, стучится в мои мысли, требует внимания, обижается, что я отказываюсь о нем горевать. Я пробовал заполнить свой быстрый ум другими мыслями. Однако струящийся призрак не покидал меня.
Я думал о Джеймсе и Лиззи. Кто из них решил, что надо рассказать мне, и почему? Я догадывался, что у Лиззи, особенно после нелепой встречи с Тоби Элсмиром, сдали нервы, тем более что так много было поставлено на карту. Она дала своей любви ко мне воскреснуть и имела основания думать, что зверь устал бежать от охотника и вот-вот свалится с ног. Любила она нетерпеливо, жадно. Скоро, скоро я навсегда к ней вернусь, думала она и все же боялась осечки. И тревожное чувство вины в сочетании с природной честностью заставило ее пойти на риск и все рассказать. На длинной орбите своей любви ко мне она достигла точки наименьшего удаления. И хотела к наступлению великой минуты подвести черту, очиститься покаянием, избавиться от страха разоблачений. Она, возможно, и не знала, какой разрушительной силой обладает ее сговор с Джеймсом. Он-то знал. Но к тому времени вся эта дурацкая ситуация уже вышла из- под его контроля и пришлось ему разыграть джентльмена: отрицать, что это была ее затея (чему я склонен верить), и, когда дошло до дела, дать ей выговориться. Таковы последствия благоразумной лжи. Лиззи боялась рассказать о Джеймсе, как Хартли боялась рассказать обо мне; что ж, все женщины лгут, это у них в крови: Хартли, Лиззи, Розина, Рита, Жанна, Клемент… Сколько лгала мне Клемент — одному Богу известно. Я этого никогда не узнаю.
И еще я думал о далеком прошлом, пока сидел вот так в кухне в теплых летних сумерках и глушил себя вином, не зажигая ни лампы, ни свечи, и силуэт бутылки выделялся на бледном прямоугольнике открытой двери и неба, которое так и не потемнеет до полной черноты. И слышал, как не Лиззи, а тетя Эстелла поет «Розы Пикардии», и вспоминал, какое она излучала сияние, и всю боль и радость, которую она мне когда-то подарила. Боже мой, как неотвратимо молодые и прекрасные уходят, и нет их.
А еще я думал о Хартли на велосипеде, вспоминал ее чистое правдивое лицо, каким оно тогда было, такое похожее и такое непохожее на теперешнее, измученное и старое, которое страдало и грешило все те долгие годы, что я обретался где-то с Клемент, с Розиной, с Жанной, с Фрицци. «Зачем, о мой прелестный друг, меня ты гонишь с глаз долой, ведь я всегда тебя любил, всю жизнь хотел прожить с тобой…» С годами я придавал все больше значения моей вере в Хартли. А между тем всегда ли я поклонялся этой иконе? Молодые тоже безжалостны, хотят выжить во что бы то ни стало. Потеряв всякую надежду на ее возвращение, всякую надежду найти ее, я какое-то время жил своей обидой, тешил себя злобным: «Ушла — ну и пусть!» И теперь из глубоких гротов памяти всплыл один разговор о ней с Клемент. Да, Клемент я рассказал про Хартли. И Клемент тогда сказала: «А теперь, мой мальчик, убери ее в шкаф с игрушками». Боже мой, я услышал сильный, звучный голос Клемент так явственно, будто она произнесла эти слова сейчас, в темной кухне. Я на время и правда убрал Хартли подальше. И никогда больше не говорил о ней с Клемент. Это было бы признаком дурного тона, а дурного тона Клемент не прощала. Клемент, возможно, и забыла о ней, но я-то не забыл, и Хартли лежала в моем сердце как семя и снова проросла в своей первозданной чистоте.
Я только теперь понял, как много вложил в этот образ от себя, но все же не могу ощутить его как вымысел. Скорее, это особая правда, некий пробный камень, словно моя мысль овеществилась и в то же время стала правдой. А ложь — то чувство обиды, то злое «Ушла — ну и пусть!». Моя странная, почти сумасшедшая верность в конце концов сама себе явилась наградой. С течением лет я разгладил морщины на лбу Хартли, снял пелену с ее чудесных глаз, и мучительно двоящийся образ стал кротким источником света.
Но что же произошло теперь? Перед глазами вставала жуткая сцена чаепития в «Ниблетсе» — сандвичи с огурцом, и лепешки, и глазированный торт, и Бен с Хартли, такие чистенькие и благополучные. (Помахав мне на прощание, Бен вполне мог вернуться в гостиную и отрезать себе большой кусок торта!) Вся картина дышала неправдоподобным покоем, как картины ранних голландцев — счастливые супруги в хорошеньком домике и при них собачка. Они «уплотнились» в моей памяти, как искусство уплотняет модели, придает им больше гладкости и округлости, чем в жизни, делает более осязательными. Никогда еще я не видел их такими здоровыми, нормальными, солидными. Почему? Что породило этот их спокойный, довольный вид? Страшный ответ гласил: смерть Титуса. Я вспомнил, что говорила Хартли в тот вечер, когда прибежала ко мне и рассказала, как она несчастна, и вселила в меня надежду спасти ее, — тот вечер, который я назвал «доказательством». Она говорила, что сломлена, как будто внутри у нее все рассыпалось, потому что годами она была вынуждена держать сторону Бена против Титуса. И я еще подумал тогда, что она такое — страдалица, искупитель или просто полутруп? «Все было сломано, как будто стоять на ногах еще можешь, а внутри сломано, и кости и суставы, и ты уже не человек». Не исключено, что эти страшные годы и в самом деле разрушили ее любовь к Титусу. Слишком много она из-за него перестрадала. Я вспоминал ее слова: «Иногда мне казалось, что он нас ненавидит… иногда я чуть не желаю, чтобы он умер». Груз вины был так тяжек, что не мог не вылиться постепенно в глубокое чувство обиды. Титус, этот злосчастный младенец, которого она сама так искала и принесла в свой дом, загубил ее брак, загубил ее жизнь. Но теперь он сам оказался искупителем, он исчез и унес с собой ее вину. Укоров совести не стало. Бен почувствует тайное облегчение, и еще более тайно она примкнет к нему — тайно, инстинктивно, слепо разделит его облегчение. Теперь, когда убийство совершилось, обоим станет легче. Теперь чувство вины затихнет. Выходит, что смерть Титуса была предопределена, и выходит в конечном счете, что Бен действительно убил его.
Разумеется, то были шальные, пьяные мысли, но я не мог не думать, что был прав, усмотрев в их приятии этой смерти не только непонятную резиньяцию, но и непонятное облегчение. И разумеется, пытаясь вписать это в общую картину их жизни, я сознавал, что втайне пытаюсь уменьшить собственную вину и раскаяние. Как тщимся мы любыми средствами, любыми доводами заслонить ужас смерти и утраты, словно сама судьба, нанеся нам удар, требует, чтобы мы ее оправдали.
И бегство в Австралию можно теперь обдумывать с чистой совестью. Как могла Хартли согласиться уехать из Англии, пока Титус был рядом? А она согласилась? Может быть, и нет. Может быть, потому это и казалось ей «сном»? В своих последних, невинных разговорах с Титусом она, безусловно, ни словом не обмолвилась об австралийской затее. Она ведь и мне ничего о ней не сказала. Теперь я воспринимал это как доброе предзнаменование. Она мне не сказала, потому что склонялась к мысли остаться здесь.
Титус как-то назвал ее фантазеркой. Чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что во всем, что она мне говорила, была изрядная доля лжи. Сломленная душевно, как сломанная кость, которая никогда не срастется, сломленная Беном и Титусом, она заплуталась, забыла, в какой стороне правда. Так что же осталось от моего идеала? Самое удивительное, что свет не померк, что сама Хартли продолжает озарять Хартли. Я способен все это вместить, какова бы она ни была, я люблю ее, и только ее. Не моя вина, что у меня в жизни было всего одно место, где научиться безупречной любви, и всего один наставник. Так иные люди могут, сами того не зная, годами служить источником света в жизни других людей, в то время как их собственная жизнь идет другими, скрытыми от глаз путями. И точно так же человек может стать (я вспомнил слова Перегрина) демоном, раковой опухолью для кого-то, кого он едва помнит, а может быть, и вообще не знал лично.