каждый своим делом: святой Антоний поджидает двух маленьких мирных — видимо, ручных — демонов, которые робко выползают к нему из радостно искрящегося пруда, а чуть поодаль святой Георгий в жемчужно-серебристом шлеме наседает на такого же ручного и безобидного маленького дракончика.
Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она много раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она никак не могла его уловить. Возможно, дело было в поразительном гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль — важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? — спрашивала она себя. Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, — и оборачивалась. Это, в конце концов, смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
Как быстро я привязываюсь к людям, думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. Какой у него красивый правильный нос. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный — для мужчины это редкость. Взять хоть тот же нос: от такого ни одна красавица не откажется. У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. С ними все совсем иначе, думала она, с ними я будто где-то «там», в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не «там», и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но совсем по-разному.
У Монти было лицо созерцателя — жесткое и неизменно сосредоточенное. У Блейза, наоборот, лицо вечно перетекало из одного выражения в другое — смеющееся, сердитое, задумчивое: будто, лишенное собственной поверхности, оно превращалось в часть того, к чему было в данный момент обращено. Блейз жил через свое лицо; Монти, казалось, подсматривал за жизнью через свое, и не всегда, как с беспокойством отмечала про себя Харриет, через глаза. У Монти было напряженное лицо соглядатая, которое лишь время от времени оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Для Харриет, правда, у него еще сохранилась бесцветная бледноватая улыбка — жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти — конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным — и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет про себя.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он позволял ей приходить и изливать на него свои безудержные эмоции просто из вежливости и потому, что это было явно нужно ей самой — чувствовать, что она помогает ему, чувствовать
Какой он ужасно аккуратный, думала Харриет, и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки — наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой
— Монти, не надо так убиваться, — сказала она, просто чтобы что-то сказать. — Она прожила счастливую жизнь.
— Харриет, умоляю тебя, не говори ерунды. Откуда ты можешь знать, счастливую жизнь прожила Софи или нет. Я сам этого не знаю. Да и какая теперь разница?
— Мне всегда казалось, что Софи…
—
Она все время пыталась вывести его на разговор о Софи, ей хотелось слышать, как он снова и снова переживает свою утрату, хотелось — неосознанно, разумеется, — восторжествовать над Софи. Любая женщина торжествует, когда мужчина теряет свою партнершу. В известном смысле Харриет претендовала на освободившееся место. Это не слишком задевало Монти, поскольку было вполне естественно.
— Ты хоть что-нибудь ешь? Что-то у тебя на кухне подозрительно чисто.
— Я питаюсь консервами.
— Может, все-таки разрешишь мне разобрать твои письма?
— Письма от матери я просматриваю, остальные меня не интересуют.
— Но есть же, наверное, письма от друзей…
— У меня нет друзей.
— Ну что ты такое говоришь!
Правду, подумал Монти. Софи удалось избавить его от друзей.
— Монти, я твой друг — пожалуйста, помни это.
— Спасибо, буду помнить.
— Ах, Монти, ну зачем ты так… Сделай что-нибудь, разрыдайся, что ли, — только не держи все в себе, не притворяйся, будто тебе все равно! Ты так делаешь себе только хуже.
— Женщины всегда мечтают, чтобы мужчины рыдали, а они бы их успокаивали, — заметил Монти. — Уверяю тебя, мне достаточно плохо без всяких рыданий. И кстати, я и так веду себя не по-мужски. Будь у меня необходимость ходить каждый день в присутствие, давно бы пришлось взять себя в руки. Но я, как видишь, сам себе хозяин, могу хоть целыми днями предаваться скорби. Это дурно и недостойно. Не мне одному довелось потерять близкого человека, но что ж поделаешь, это как болезнь, как грипп — все равно надо жить. Даже Ниоба отвлекалась иногда от своего горя, чтобы утолить голод.
— Не вини себя так…
— Я и не виню. Я давно уже перестал делить людей на правых и виноватых, теперь смотрю на все с чисто эстетической точки зрения. Так вот, с эстетической точки зрения я веду себя как тряпка.
Поднявшись, Харриет подошла к окну и встала рядом с Монти. Под самым окном белая бабочка с обтрепанными крылышками боролась против легкого вечернего ветерка, пытаясь примоститься на лиловую кисть глицинии. Монти и Харриет молча следили за неравной борьбой. Чуть дальше на газоне три собаки из эскорта Харриет поджидали свою хозяйку, чтобы отвести ее домой — через калитку, как и привели. Из всех собак только Аякс мог перемахнуть через забор фруктового сада, и то Харриет каждый раз опасалась за его мужской орган. Панда и Бабуин, неразлучные друзья, играли в любимую игру: по очереди заваливались на травку, как бы предлагая себя обнюхать, потом вдруг в самый неожиданный момент вскакивали. Ближе к окну лежал Ганимед в излюбленной позе коврика — морда на земле, все четыре лапы вытянуты; при виде Харриет он несколько раз лениво махнул хвостом.
— Собаки, как правило, стайные животные, только привязанность к хозяину может приглушить их природные инстинкты. Но в твоих, по-моему, сочетается и то и другое.
Рука Харриет отыскала руку Монти и сжала ее бережно, но крепко, как хорошая охотничья собака