чулках без сапог.
– Царица! Царица! – пронеслось благоговейным шепотом.
Открылась дверь, и вошла высокая стройная женщина в черном платье и с белым платком на голове. Все встали и поклонились ей в пояс.
– Акулина Мокеевна, Матушка, Царица Небесная! – шепнул Тихону Митька.
Женщина прошла к образам и села под ними, сама как образ. Все стали подходить к ней по очереди, кланяться в ноги и целовать в колено, как будто прикладывались к образу.
Емельян подвел Тихона и сказал:
– Изволь крестить, Матушка! Новенький…
Тихон стал на колени и поднял на нее глаза; она была смугла, уже не молода, лет под сорок, с тонкими морщинками около темных, словно углем подведенных, век, с густыми, почти сросшимися черными бровями, с черным пушком над верхней губой – «точно цыганка аль черкешенка», – подумал он. Но когда она глянула на него своими большими тускло-черными глазами, он вдруг понял, как она хороша.
Трижды перекрестила его Матушка свечою, почти касаясь пламенем лба, груди и плеч.
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого крещается раб Божий Тихон Духом Святым и огнем!
Потом легким и быстрым, видимо, давно привычным движением распахнула на себе платье, и он увидел все ее прекрасное, юное, как у семнадцатилетней девушки, золотисто-смуглое, точно из слоновой кости, точеное тело.
Ретивой подталкивал его сзади и шептал ему на ухо:
– Целуй во чрево пресвятое да в сосцы пречистые! Тихон потупил глаза в смущении.
– Не бойся, дитятко! – проговорила Акулина с такою ласкою, что ему почудилось, будто бы слышит он голос матери, и сестры, и возлюбленной вместе.
И вспомнилось, как в дремучем лесу у Круглого озера целовал он землю, и глядел на небо, и чувствовал, что земля и небо – одно, и плакал, и молился:
С благоговением, как образ, поцеловал он трижды это прекрасное тело. На него повеяло страшным запахом; лукавая усмешка промелькнула на губах ее – и от этого запаха, и от этой усмешки ему стало жутко.
Но платье запахнулось – и опять сидела она перед ним, величавая, строгая, святая – икона среди икон.
Когда Тихон с Емельяном вернулись на прежнее место, все запели хором, по-церковному, уныло и протяжно:
Умолкли на минуту, потом начали снова, но уже другим, веселым, быстрым, словно плясовым, напевом, притопывая ногами, прихлопывая в ладоши – и у всех глаза стали пьяные.
Вдруг вскочил с лавки старик благообразного постного вида, каким пишут на иконах святого Сергия Радонежского, выбежал на середину горницы и начал кружиться.
Потом девушка лет четырнадцати, почти ребенок, но уже беременная, тоненькая, как тростинка, с шеей длинной, как стебель цветка, тоже вскочила и пошла кругом плавно, как лебедь.
– Марьюшка-дурочка, – указал на нее Емельян Тихону, – немая, говорить не умеет, только мычит, а как Дух накатит, поет что твой соловушко!
Девушка пела детским, как серебро звенящим, голосом:
И махала рукавами рубахи, как белыми крыльями.
Парфен Парамоныч сорвался с лавки, словно вихрем подхваченный, подбежал к Марьюшке, взял ее за руки и завертелся с нею, как белый медведь со Снегурочкой. Никогда не поверил бы Тихон, чтоб эта грузная туша могла плясать с такою воздушною легкостью. Кружась, как волчок, заливался он, пел своею тонкой фистулою:
Все новые и новые начинали кружиться.
Плясал, и не хуже других, человек с деревяшкой вместо ноги – как узнал впоследствии Тихон, отставной капитан Смурыгин, раненный при штурме Азова.
Низенькая, кругленькая тетка, с почтенными седыми буклями, княжна Хованская, вертелась как шар. А рядом с нею долговязый сапожный мастер. Яшка Бурдаев прыгал, высоко вскидывая руки и ноги, кривляясь и корчась, как тот огромный вялый комар с ломающимися ногами, которого зовут караморой, и выкрикивал:
Теперь уже почти все плясали, не только «в одиночку» и «всхватку» – вдвоем, но и целыми рядами – «стеночкой», «уголышком», «крестиком», «кораблем Давидовым», «цветочками и ленточками».
– Сими различными круженьями, – объяснял Емельян Тихону, – изображаются пляски небесные ангелов и архангелов, парящих вкруг престола Божия, маханьем же рук – мановенье крыл ангельских. Небо и земля едино суть: что на небеси горе, то и на земле низу.
Пляска становилась все стремительней, так что вихрь наполнял горницу; и казалось, не сами они пляшут, а какая-то сила кружит их с такой быстротою, что не видно было лиц, на голове вставали дыбом волосы, рубахи раздувались, как трубы, и человек превращался в белый вертящийся столб.
Во время кружения одни свистели, шипели, другие гоготали, кричали неистово; и казалось тоже, что не сами они, а кто-то за них кричит:
И падали на пол в судорогах, с пеною у рта, как бесноватые, и пророчествовали, большею частью, впрочем, невразумительно. Иные в изнеможении останавливались, с лицами красными как кумач или белыми как полотно; пот лил с них ручьями; его вытирали полотенцами, выжимали мокрые насквозь рубахи, так что на полу стояли лужи; это потение называлось «банею пакибытия». И едва успев отдышаться, опять пускались в пляс. Вдруг все сразу остановились, пали ниц. Наступила тишина мертвая, и, так же как давеча при входе Царицы, пронеслось благоговейнейшим шепотом:
– Царь! Царь!
Вошел человек лет тридцати в белой длинной одежде из ткани полупрозрачной, так что сквозило тело, с женоподобным лицом, таким же нерусским, как у Акулины Мокеевны, но еще более чуждой и необычайной прелести.
– Кто это? – спросил Тихон рядом с ним лежавшего Митьку.
– Христос-Батюшка! – ответил тот.
Тихон узнал потом, что это беглый казак Аверьянка Беспалый, сын запорожца и пленной гречанки.
Батюшка подошел к Матушке, которая встала перед ним почтительно, и «поликовался» с нею, обнял и поцеловал трижды в уста.
Потом вышел на середину горницы и стал на небольшое круглое возвышение из досок, вроде тех крышек, которыми закрываются устья колодцев.