В заключение архижрец возложил ему на голову жестяную митру:
– Венец мглы Бахусовой да будет на главе твоей! Венчаю аз пьяный сего нетрезвого:
Возгласили:
– Аксиос! Достоин!
Потом усадили папу на трон из бочек. Над самой головой его висел маленький серебряный Вакх верхом на бочке. Наклонив ее, папа мог цедить водку в стакан или даже прямо в рот.
Не только члены собора, но и все прочие гости подходили к его святейшеству по очереди, кланялись ему в ноги, принимали, вместо благословения, удар по голове свиным пузырем, обмоченным в водке, и причащались из огромной деревянной ложки перцовкою.
Жрецы пели хором:
– О честнейший отче Бахус, от сожженной Семелы рожденный, в Юпитеровом бедре взрощенный, изжатель виноградного веселия! Просим тя со всем сим Пьянейшим собором: умножи и настави стопы князя-папы – папы вселенского, во еже тещи вслед тебе. И ты, всеславнейшая Венус…
Следовали непристойные слова.
Наконец сели за стол. Против князя-папы – Феофан Прокопович, рядом с ним – Петр, тут же Федоска, против Петра – царевич.
Царь заговорил с Феофаном про только что полученные вести о многотысячных самосожжениях раскольников в лесах керженских и чернораменских, за Волгою. Пьяные песни и крики шутов мешали беседе.
Тогда по знаку царя жрецы прервали песнь Бахусу, все притихли, и в этой внезапно наступившей тишине раздался голос Феофана:
– О окаянные сумасброды, неистовые страдальцы! Ненасытною похотью жаждут мучения, волей себя предают сожжению, мужественно в пропасть адскую летят и другим путь показуют. Мало таких называть бешеными: есть некое зло, равного себе не имеющее имени! Да отвержет их всяк и поплюет на них…
– Что же делать? – спросил Петр.
– Объяснить надлежит увещанием, ваше величество, что не всякое страдание, но только законно бываемое богоугодно есть. Ибо не просто глаголет Господь:
– Увещания! – ухмыльнулся опальный Федоска. – Проймешь их, небось, увещаниями! Сокрушить бы челюсти отступникам! Ибо, ежели в Церкви ветхозаветной повелено убивать непокорных, тем паче в новой благодати – понеже там образы, здесь же истина. Самим еретикам полезно умереть, и благодеянье им есть, когда их убивают: чем более живут, тем более согрешают, множайшие прелести изобретают, множайших развращают. А руками убить грешника или молитвою – едино есть.
– Не подобает сего, – возразил Феофан спокойно, не глядя на Федоску. – Таковыми лютостями более раздражается, нежели преклоняется, сердце мучимых. Обращать должно к Церкви святой не страхом и принуждением, но прямой евангельской любви проповеданием.
– Истинно так, – согласился Петр. – Совести человеческой приневоливать не желаем и охотно оставляем каждому пещись о блаженстве души своей. По мне, пусть веруют, чему хотят, и если уж нельзя обратить их рассудком, то, конечно, не пособят ни меч, ни огонь. А за глупость мучениками быть, ни они той чести, ни государство пользы не будет иметь.
– Потихоньку да полегоньку – глядишь, все и уладится, – подхватил Феофан. – Однако же, – прибавил он вполголоса, наклонившись к царю, – постановить бы двойной оклад с раскольщиков, дабы под тесноту штрафов удобнее к Церкви святой присоединить заблудших. Также и при наказании оных, будет возможно, явную вину сыскать, кроме раскола, – таковых, бив кнутом и ноздри рвав, ссылать на галеры, по закону, а буде нет причины явной, поступать по указу словесному…
Петр молча кивнул головой. Царь и архиерей понимали друг друга.
Федоска хотел что-то сказать, но промолчал, только ехидная усмешка скривила его маленькое личико – мордочку летучей мыши, и весь он съежился, пришипился, позеленел, точно ядом налился, от злости. Он понимал, что значит «поступать по указу словесному». Питирим – епископ, посланный на Керженец для увещания раскольников, – доносил недавно царю: «Зело жестоко пытаны и рваны, даже внутренностям их являтися». И царь в указах своих запрещал возбранять отцу Питириму «в сем его равноапостольном подвиге». Любовь – на словах, а на деле, как жаловались раскольники, «немые учителя в застенках у дыб стоят; вместо Евангелия кнутом просвещают, вместо апостола огнем учат». Это, впрочем, и была та «духовная политика – диссимуляция», которую проповедовал сам Федоска. Но Феофан перехитрил его, и он чувствовал, что песенка его спета.
– Да не диво то, – продолжал архиерей опять громко, во всеуслышание, – что мужики грубые, невежды крайние так, заблуждая, беснуются. Воистину же диво есть, что и в высоком звании шляхетском, среди самих слуг царских мудрецы обретаются некие, смиренники мрачные, что злее раскольщиков. До того пришло, что уже самые бездельные в дело, да дело мерзкое и дерзкое! Уже и дрожжи народа, души дешевые, люди, ни к чему иному, токмо к поедению чужих трудов рожденные, и те на царя своего, и те на Христа Господня! Да вам, когда хлеб едите, подобало бы удивляться и говорить: откуда нам сие? Возобновилась повесть о царе Давиде, на коего слепые и хромые бунт подняли. Монарх наш благоверный, сколько Россию пользовавший, коего промыслом славу и беспечалие все получили, сам имя хульное и житие многобедное имеет. И когда трудами тяжкими сам себе безвременную старость привлекает, когда за целость отечества, вознерадев о здравии своем, как бы скороходным бегом, сам спешит к смерти, – тогда, возомнилося неким, долго живет! О, скорбь, о, стыд России! Остережемся, дабы не выросла в мире сия притча о нас: достоин-де царь такого царства, да не стоит народ такого царя.
Когда Феофан умолк, заговорил Петр:
– Богу известны сердце и совесть моя, сколько блага желаю отечеству. Но враги демонские пакости деют. Едва ли кто из государей сносил столько бед и напастей, как я. Говорят чужестранцы, что я управляю рабами. Но англинская вольность здесь не у места – что к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять. Труден разбор невинности моей тому, кто всего дела не знает. Един Бог зрит правду. Он мой судия…
Никто не слушал царя. Все были пьяны.
Он умолк, не кончив, сделал знак – и жрецы снова затянули песнь Бахусову, шуты загалдели, хор –
Все было как всегда. Так же опивались, обжирались до бесчувствия. Почтенные сановники дрались, таскали друг друга за волосы и потом, помирившись, сваливались вместе под стол. Князь Шаховской, кавалер потешного ордена Иуды, принимал за деньги пощечины. Старому боярину, который отказался пить, вливали водку в рот воронкою. Князя-папу рвало с высоты престола на парики и кафтаны сидевших внизу. Пьяная баба-шутиха, князь-игуменья Ржевская, плясала, бесстыдно задравши подол, и пела хриплым голосом:
Ей присвистывали, притопывали так, что пыль стояла столбом:
Все было как всегда. Но Петр чувствовал скуку. Нарочно пил как можно больше самой крепкой английской водки – pepper and brandy, чтобы поскорей опьянеть, но хмель не брал его. Чем больше пил, тем становилось скучнее. Вставал, садился, опять вставал, бродил между телами пьяных, лежавших на полу, как тела убитых на поле сражения, и не находил себе места. Что-то подступало к сердцу тошнотою смертною. Убежать бы или разогнать всю эту сволочь!