Все замолчали, как будто вдруг опомнились.
Отец Мисаил стал на колени и поклонился в ноги сперва всему сходу, потом отдельно отцу Иерофею.
– Простите, отцы! Прости, Иерофеюшка, братец миленький! Велика премудрость твоя, огненный в тебе ум. Помилуй же нас, убогих, отложи письма спорные, сотвори любовь!
Он встал и хотел обнять Иерофея. Но тот не позволил, сам опустился на колени и поклонился в ноги отцу Мисаилу.
– Прости, отче! Я – кто? Мертвый пес. И как могу разуметь выше собора вашего священного? Ты говоришь, огненный во мне ум. Ей, тщету наводишь душе моей! Я – человек, равный роду, живущему в тинах кальных, их же лягушками зовут. Яко свиния от рожец, наполняю чрево свое. Аще бы не Господь помогал мне, вмале не во ад вселилась бы душа моя. Еле-еле отдыхаю от похотей, задавляющих мя. Ох, мне, грешнику! А тебя, Мисаилушка, спаси Бог на поученье твоем…
Отец Мисаил с кроткою улыбкой опять протянул было руки, чтобы обнять отца Иерофея. Но тот поднялся на ноги и оттолкнул его, с лицом, искаженным такою гордыней и злобою, что всем стало жутко.
– Спаси Бог на поучении твоем, – продолжал он вдруг изменившимся, дрожащим от ярости голосом, – что нас, неразумных, поучаешь и наказуешь! А хорошо бы, друг, и меру свою знать! Высоко летаешь, да лишь бы с высоты той не свалиться вниз! От кого ты учительской-от сан восприял и кто тебя в учители поставил? Все ныне учители стали, а послушать некому! Горе нам, и времени сему, и живущим в нем! Дитя ты молоденькое, а дерзаешь высоко. Нам, право, и слушать-то тебя не хочется. Учи себе, кто твоему разуму последует, а от нас поотступи, пожалуй. Хороши учители! Иной дубиной грозит, а иной любовью льстит. Да что в любви той, когда на разрушение истины любимся. И сатана любит верных своих. Мы же, яко сытости не имеем любить Христа, так и врагов его ненавидеть! Аще и умереть мне Бог изволит, не соединюсь с отступниками! Чист есмь аз и прах прилипший от ног своих отрясаю пред вами, по писанному:
И среди всеобщего смятения отец Иерофей, прикрываемый своими подручными, шмыгнул в дверь боковуши.
Отец Мисаил отошел в сторону и начал тихонько молиться, повторяя все одно и то же:
– Беда идет, беда идет. Помилуй, Матерь Пречистая!
А старцы опять закричали, заспорили пуще прежнего.
– Спирка, а Спирка, поганец, слушай: Сын одесную Отца на престоле сидит. Да и ладно так, дитятко бешеное, не замай Его, не пихай поганым своим языком с престола того царского к ногам Отца!..
– Проклят, проклят, проклят! Анафема! Аще бы и ангел возвестил что, паче Писания, анафема!
– Невежды вы! Не умеете рассуждать Писания. Что с вами, деревенскими олухами, речи терять!
– Затворил тя Бог в противлении истине! Погибай со своими, окаянный!
– Да не буди нам с вами общения ни в сем веке, ни в будущем!
Все говорили вместе, и никто никого не слушал.
Теперь уже не только единосущники трисущникам, но и братья братьям в обоих толках готовы были перервать горло из-за всякой малости: крестообразного или троекратного каждения, едения чесноку в день Благовещенья и Сорока мучеников, воздержания попов от луку за день до литургии, правила не сидеть в говении, возложивши ногу на ногу, чтения «вовеки веком» или «вовеки веков» – из-за каждой буквы, запятой и точки в старых книгах.
– И малая-де опись содевает великую ересь!
– Умрем за один аз!
– Тверди, как в старых книгах писано, да молитву Исусову грызи – и все тут!
– Разумей, Федька, враг Божий, собака, блядин сын, адов пес – Христов и Петров крест: у Христова чебышок над колодкою, а у Петрова нет чебышка, – доказывал осипшим голосом брат Улиан, долгомшинский начетчик, всегда тихий и кроткий, а теперь точно исступленный, с пеною у рта, со вздувшимися на висках жилами и налитыми кровью глазами.
– Чебышок, чебышок над колодкою! – надрывался Федоска.
– Нет чебышка! Нет чебышка! – вопил Улиан.
А на поддачу ему отец Трифилий, другой начетчик, выскочил, рассказывали впоследствии, «яко ерш из воды, выя колом, глава копылом, весь дрожа и трясыйся от великой ревности; кости сжимахуся, члены щепетаху, брада убо плясаша, а зубы щелкаху, глас его бяша, яко верблюда в мести, непростим, и неукротим, и ужасен от дикости».
Он уже ничего не доказывал, а только ругался по-матерному. Ему отвечали тем же. Начали богословием, кончили сквернословием.
– Сатана за кожу тебе залез!..
– Чернечишка – плут, за стекляницу вина душу продал!..
– О, дерзости, о, мерзости! Свинья сый, окаянный и земли недостойный, ниже света сего зрети! Заблудящий скот!..
– Обретаются некоторые гады, из чрева своего гадят, будто бы Святая Троица…
– Слушайте, слушайте о Троице!..
– Есть чего слушать! Не мощно твоего плетения расковыряти: яко лапоть сковырял да и концы потерял…
– Я небесные тайны вещаю, мне дано!
– Полно молоть! Заткни хайло онучей!
– Прокляты! Прокляты! Анафема!
На мужичьем соборе в ветлужских лесах спорили почти так же, как четырнадцать веков назад, во времена Юлиана Отступника, на церковных соборах при дворе византийских императоров.
Тихон глядел, слушал – ему казалось, что не люди спорят о Боге, а звери грызутся и что тишина его прекрасной матери-пустыни навеки поругана этими кощунственными спорами.
Под окнами кельи послышались крики. Мать Голендуха, мать Меропия и мать Улия-старая выглянули в окна и увидели, что целая толпа выходит на поляну из лесу, со стороны обители. Тогда вспомнили, как однажды, во время такого же братского схода на Керженце в Ларионовом починке, подкупленные бельцы, трудники и бортники пришли к избе, где был сход, с пищалями, рогатинами, дреколием и напали на старцев.
Опасаясь, как бы и теперь не случилось того же, матери бросились в моленную и задвинули наружную дверь толстыми дубовыми засовами в то самое мгновение, когда толпа уже ломилась и стучалась:
– Отворите! Отворите!
Кричали и еще что-то. Но мать Голендуха, которая всем распоряжалась, тугая на ухо, не расслышала. А прочие матери только без толку метались и кудахтали, как перепуганные курицы. Оглушали их и крики внутри моленной, где отцы, не обращая ни на что внимания, продолжали спорить.
Отец Спиридон объявил, что «ухом-де Христос вниде в Деву и неизреченно боком изыде».
Отец Трифилий плюнул ему в лицо. Отец Спиридон схватил отца Трифилия за бороду, сорвал с него кафтырь и хотел ударить по плеши медным крестом. Но старец Пров вязовою дубиною вышиб у отца Спиридона крест из руки. Онуфрианский начетчик, здоровенный детина Архипка, ринулся на отца Прова и так хватил его кулаком по виску, что старик упал замертво. Началась драка. Точно бесы обуяли старцев. В душной тьме, едва озаренной тусклым светом лампад и тонкими иглами солнца, мелькали страшные лица, сжатые кулаки, ременные четки, которыми хлестали по глазам друг друга, разорванные книги, оловянные подсвечники, горящие свечи, которыми тоже дрались. В воздухе стояла матерная брань, стон, рев, вой, визг.
Снаружи продолжали стучать и кричать:
– Отворите! Отворите!
Вся изба тряслась от ударов: то рубили топором ставень.
Мать Улия, рыхлая, бледная, как мучная опара, опустилась на пол и закликала таким пронзительным икающим кликом, что все ужаснулись.
Ставень затрещал, рухнул, и в лопнувший рыбий пузырь просунулась голова скитского шорника, отца Мины, с вытаращенными глазами и разинутым кричащим ртом: