Софья, стоя рядом с Тихоном, держала его за руку. Он чувствовал пожатие трепетной руки ее, видел на лице ее улыбку застенчивой радости: так улыбается невеста жениху под брачным венцом. И ответная радость наполнила душу его. Ему казалось теперь, что прежний страх его – искушение бесовское, а воля Господня – Красная Смерть:
Ждали в ту же ночь прихода команды. Но она не пришла. Настало утро и вместе с ним – усталость, подобная тяжелому похмелью.
Старец зорко следил за всеми. Кто унывал и робел, тем давал катыши, вроде ягод, из пахучего темного теста, должно быть, с одуряющим зельем. Съевший такую ягоду приходил в исступление, переставал бояться огня и бредил им, как райским блаженством.
Чтоб ободрить себя, рассказывали о несравненно будто бы более страшной, чем самосожжение, голодной смерти в морильнях.
Запощеванцев, посхимив, сажали в пустую избу, без дверей, без окон, только с полатями. Чтоб не умертвили себя, снимали с них всю одежду, пояс и крест. Спускали в избу потолком, и потолок закрепляли, чтоб кто не «выдрался». Ставили караульных с дубинами. Насмертники мучились по три, по четыре, по шести дней. Плакали, молили: «Дайте нам есть!» Собственное тело грызли и проклинали Бога.
Однажды двадцать человек, посаженных в ригу, что стояла в лесу для молотьбы хлеба, как стало им тошно, взявши каменья, выбили доску и поползли вон; а сторожа дубинами по голове их били, и двоих убили, и, загородивши дверь, донесли о том старцу: что с ними делать велит? И велел соломой ригу обкласть и сжечь.
– Куда-де легче Красная Смерть: сгоришь – не почувствуешь! – заключали рассказчики.
Семилетняя девочка Акулька, все время сидевшая смирно на лавке и слушавшая внимательно, вдруг вся затряслась, вскочила, бросилась к матери, ухватила ее за подол и заплакала, закричала пронзительно:
– Мамка, а мамка! Пойдем, пойдем вон! Не хочу гореть!..
Мать унимала ее, но она кричала все громче, все неистовее:
– Не хочу гореть! Не хочу гореть!
И такой животный страх был в этом крике, что все содрогнулись, как будто вдруг поняли ужас того, что совершалось.
Девочку ласкали, грозили, били, но она продолжала кричать и, наконец, вся посиневшая, задохшаяся от крика, упала на пол и забилась в судорогах.
Старец Корнилий, склонившись над ней, крестил ее, ударял четками и читал молитвы на изгнание беса.
– Изыде, изыде, душе окаянный!
Ничто не помогало. Тогда он взял ее на руки, открыл ей рот насильно и заставил проглотить ягоду из темного теста. Потом начал тихонько гладить ей волосы и что-то шептать на ухо. Девочка мало-помалу затихла, как будто заснула, но глаза были открыты, зрачки расширены и взор неподвижен, как в бреду. Тихон прислушался к шепоту старца. Он рассказывал ей о Царствии Небесном, о райских садах.
– А малина, дяденька, будет? – спросила Акулька.
– Будет, родимая, будет, во какая большущая – каждая ягодка с яблоко, и душистая да сладкая- пресладкая.
Девочка улыбалась. Видно было, что у нее слюнки текут от предвкушения райской малины. А старец продолжал ее ласкать и баюкать с материнскою нежностью. Но Тихону чудилось в светлых глазах его что-то безумное, жалкое и страшное, паучье. «Словно к мухе паук присосался!» – подумал он.
Наступила вторая ночь, а команда все еще не приходила.
Ночью одна старица выкинулась. Когда все заснули, даже сторожа, она взлезла к ним на вышку, хотела спуститься на связанных платках, но оборвалась, упала, расшиблась и долго стонала, охала под окнами. Наконец, замолкла: должно быть, отползла или прохожие подобрали и унесли.
В часовне было тесно. Спали на полу вповалку, братья на правой, сестры на левой стороне. Но греза ли сонная или наваждение бесовское – только в середине ночи стали шнырять в темноте осторожные тени, справа налево и слева направо.
Тихон проснулся и прислушался. За окном пел соловей, и в этой песне слышалась лунная ночь, свежесть росистого луга, запах елового леса, и воля, и нега, и счастье земли. И, точно в ответ соловью, слышались в часовне странные шепоты, шелесты, шорохи, звуки, подобные вздохам и поцелуям любви. Силен, видно, враг человеческий: не угашал и страх смерти, а распалял уголь грешной плоти.
Старец не спал. Он молился и ничего не видел, не слышал, а если и видел, то, верно, прощал своих «бедненьких детушек»:
«Един Бог без греха, а человек немощен – падает, яко глина, и восстает, яко ангел. Не то блуд, еже с девицею или вдовицею, но то блуд, еже в вере блудить; не мы блудим, егда телом дерзаем, но Церковь, когда ересь держит».
Тихону вспомнился рассказ о том, как два старца увели одну девушку в лес, верст за двадцать, и среди леса начали нудить: «Сотвори с нами, сестра, Христову любовь». «Какую, говорит, любовь Христову имею с вами творить?» «Буди, говорят, с нами совокуплением плотским – то есть любовь Христова». Плачет девица: «Бога побойтесь!» А старцы утешают: «Огонь-де нас очистит». Еще бедная упрямится, а они запрещают: «Аще не послушаешь, венца не получишь!»
Вдруг Тихон почувствовал, что кто-то обнимает его и прижимается к нему. Это была Софья. Ему стало страшно. Но он подумал: все очистит огонь. И, ощущая сквозь черную скитскую рясу теплоту и свежесть невинного тела, припал к ее устам устами с жадностью.
И ласки этих двух детей в темном срубе, в общем гробу, были так же безгрешны, как некогда ласки пастушка Дафниса и пастушки Хлои на солнечном Лесбосе.
А Иванушка-дурачок, сидя в углу на корточках со свечою в руках и мерно покачиваясь, ожидая «петелева глашения», пел свою вечную песенку:
И соловей тоже пел, заливался о воле, о неге, о счастье земли. И в этом соловьином рокоте слышался как будто нежный и лукавый смех над гробовою песнью дурачка Иванушки.
И вспомнилась Тихону белая ночь, кучка людей на плоту над гладью Невы, между двумя небесами – двумя безднами – и тихая, томная музыка, которая доносилась по воде из Летнего сада, как поцелуи и вздохи любви из царства Венус:
Перед рассветом восьмидесятилетний старик Миней хотел тоже выкинуться. Его поймал Кирюха. Они подрались, и Миней едва не зарубил Кирюху топором. Старика связали, заперли в чулане. Он кричал оттуда и бранил старца Корнилия непристойною бранью.
Когда на заре Тихон выглянул в окошко, чтобы узнать, не пришла ли команда, то увидел лишь пустынную, залитую солнцем поляну, ласково-хмурые, сонные ели и лучезарную радугу в каплях росы. На него пахнуло такой благовонною свежестью хвои, таким нежным теплом восходящего солнца, таким кротким затишьем голубого неба, что опять показалось ему все, что делалось в срубе, сумасшедшим бредом или злодейством.
Опять потянулся долгий летний день, и напала на всех тоска ожидания.
Грозил голод. Воды и хлеба было мало – только куль ржаных сухарей да корзины две просфор. Зато вина много, церковного, красного. Его пили с жадностью. Кто-то, напившись, затянул вдруг веселую кабацкую песню. Она была ужаснее самого дикого вопля.