Лайош Мештерхази
Вспышка магния
И все-таки он наступил однажды – тот миг, когда все, задавленное в нас в пору нашей юности, рванулось к жизни. Рванулось на одно мгновение, но мгновение это было полнокровным, всеохватным. Мы были отчаянно веселы и молоды донельзя. Много моложе своего возраста. Долгие годы мы провели в ожидании. Мчались времени навстречу и его торопили. Сами же в нем и не жили. Согнувшиеся на старте бегуны: длительность этого напряжения не замерял секундомером еще никто, – такое не в счет… Жизнь и молодость вдруг вырвались из нас вспышкой магния, какую высекает из тел бегунов выстрел стартового пистолета.
Событий мы не регистрировали и рабочих дневников не вели. Однажды мне подумалось: если бы описать все сделанное мною за один-единственный день, поверю ли я сам тому какое-то время спустя? Рассвет, на вокзале пожар – айда тушить! Не исключено, что тут преступление – беседуем с полицией. Партруководство, национальный комитет. Едем в Дорог – нужен уголь для типографии. В двадцать седьмом квартале собрание жильцов – заражена вода. Среди развалин обнаружен аптечный склад – скорее туда посты! – чтоб не растаскивали направо и налево. Заседание комитета по проверке документов в МИДе. Переговоры с военными властями: дали б несколько бочек бензину – на Вермезе мы стащили в кучу четыре тысячи лошадиных трупов, их надо сжечь. А между тем сотни частных вопросов: одному нужен пропуск на военный мост, другому – разрешение на книготорговлю; некто написал ораторию в честь Красной Армии – освободительницы и просит большой оркестр, солистов, хор в триста человек и – если можно – немного муки, картошки; у просительницы в Пеште, на той стороне, где-то муж – выбивай из него алименты. Ну и, конечно, доносы… Так что и есть приходилось на скорую руку. Похлебаешь супа в народной кухне да кусок хлеба проглотишь с развесным повидлом. Повидло делит товарищ Слатинаи, огромным своим ножом режет на равные крошечные брусочки. Товарищ Слатинаи… за шестьдесят лет его жизни мы первые, кто называет его по фамилии. До сих пор был он Йожи, Йозефом, Жозефом, Йожкой – словом, как кому взбредет: он служил камердинером. Здесь же, в этом самом доме и даже в этой квартире. Тут и остался, камердинером попросился к нам, в парторганизацию. Мы ему сказали: ну. что вы людей смешите! А он в ответ: поживем- увидим! Показал выцветший профсоюзный билет 1912 года, удостоверение красноармейца.[1] «Вот те и камердинер»! – гаркнул Лаци Печи, и с этого момента мы все перешли с ним на «ты». Сам же он избегал обращаться к нам на «ты», и напрасно мы с ним препирались. Итак, у нас есть камердинер, и, по правде сказать, хорошо, что он есть, – без него мы, наверное померли бы с голоду…
Ни разу не записал я вечером того, что сделал за день. Да, верно, и не было у меня никакого вечера. Спали мы как придется: на кушетке, в кресле – кто где свалится, там и засыпает. Но утром – непременно побриться, вымыться мочалкой с головы до ног, хотя бы и в ледяной воде. Уж в этом мы себе не давали поблажки хотя бы из-за вшей. А каким длинным был день, боже мой! Собственной памяти не верится. Неужто все уложилось в четыре или пять месяцев? Неправда, то была целая эпоха! Эпоха – в этой единственной вспышке нашей молодости.
Веселыми, говорю, мы были до сумасшествия. И веселость эта заражала людей. Мы работали лихорадочно, творили много добра, но так же – из самых благих побуждений – и чудовищные глупости. Иной раз всплывает вдруг какой-нибудь документ тех времен, весь пожелтевший. Активисты сорок пятого показывают такие, посмеиваясь. И сколько раз, бывало, у меня волосы вставали дыбом – как у незадачливого кузнеца, вдруг сообразившего, что он намастачил. Не поверил бы, но почерк-то мой! Затесался к нам однажды какой-то мошенник и проворовался. Был у него диплом коммерческого училища, вот он и заявил, что будет заниматься финансами, мы в этом, мол, не смыслим. (Тут он, конечно, был прав.) А потом присвоил часть денег, отпущенных на народную кухню. Мы собрались и приговорили его к смерти.
В моей комнате окно забито досками: не было стекла, раздобыли только два осколка величиной с ладонь. Напротив окна – стена, вернее, изображавший ее ковер. В ковре – дыра. Это моя работа. Чистил пистолет, а он выстрелил, вот и осталась в ковре аккуратная круглая дырка. На грохот вбежал инструктор. «Ты что палишь?» – «Идем расстреливать Капи». Он так и застыл с разинутым ртом, не скоро обрел дыхание и дар речи. «Вы что, свихнулись?!» Я попытался придать своему лицу такое выражение, как у Робеспьера в большом иллюстрированном «Де Гранж». Но уже понял, что из расправы ничего не выйдет – оно бы и ладно, я ведь боялся ее больше, чем Капи, – зато у меня впереди были иные муки: поди-ка растолкуй товарищам «линию»! Жужа, конечно, так и рубанула: «К черту коалицию! У нас революция, и таких типов надо к стенке!»
С линией вообще-то у нас было в порядке: мы знали, что единство и революционная дисциплина – наиглавнейшее оружие рабочего класса. Я защищал линию не ради чести мундира или почему-либо еще; я свято верил, что это единственно правильная политика. Что, если мы послушаемся Жужу, вокруг нас окажутся одни враги. Надо верить в людей, в этих несчастных, падших людей. И только так очистится мир, так должно быть. Но Капи… Это же особый случай… Может, все-таки надо бы… Конечно, в Пеште дело иное! Ведь там уже и газеты есть, и кино, а на Большом кольце такая сутолока, что и не пройти. Но здесь, в Буде, все не то: здесь все еще несет трупным духом, кругом торчат закопченные стены, единственная действующая больница стоит без стекол, и на всю округу один-единственный врач, который принимает в комнате, смежной с моей (при чутком ассистировании нашего камердинера). Наш единственный врач – Густи, и какой врач! Он музыкант-джазист, и откуда у него диплом врача, бог весть. Никогда прежде он им не пользовался. У него есть тонометр, но нет ни лекарств, ни вообще ничего. Приходит больной, Густи может измерить ему кровяное давление. (Удивительно, но кое-кому помогает и это.) Невредимыми остались два дома, правда, и у них крыши без черепицы, для жилья пригодны всего квартир двести. С тех пор как потеплело, нельзя есть даже конину. Тарелка супа, тонкие, как бумага, куски хлеба, изредка – развесное повидло, патока. Варим в соленой воде кукурузу, еще недавно предназначавшуюся для лошадей. Набираем с собой в карман – подкармливаемся.
Мы отмахивали пешком огромные расстояния, не понимаю даже, как это получалось. Знаю одно: мы ежедневно бывали повсюду. И от вечной этой беготни было нам очень даже весело. На улице Аттилы было место, где можно пробраться только через кабину разбитого грузовика. Кто бы поверил, не скажи я того сам: этими вот двумя руками я прощупал весь свод Тоннеля – он был завален доверху разбитой и обгоревшей техникой. Мы карабкались в Крепость, как некогда – штурмовавшие ее солдаты. Всемогущими мы были и богатыми – наше, что ни возьми! Вот тебе дворец, и безо всяких королей! Нет королевства, нет немцев, нет нилашистов! Ни администрации в прежнем смысле. Жильцы выбирают доверенных, доверенные – квартальных доверенных, создали парторганизацию, национальный комитет. «Свобода!» Вскинутые кулаки, все друг с другом на «ты», богатство наше безгранично, и мы вдохновенно веселы вопреки множеству забот.
Пошли, товарищи! Глянь-ка, из подвального окна дымит печная труба, эти все еще по низам жмутся! Бьем по железине. Вот и ей уже не служить больше сигналом воздушной тревоги! Во дворе собирается народ – бледный, испуганный, в лохмотьях. Кто знает, что кроется под лохмотьями, за бледными личинами- лицами. В лохмотьях ходит и тот, у кого ничего больше нет, и тот, кто не хочет, чтобы знали: нашлось бы и кое-что получше. «Граждане, за что это вы сознательно себя губите?» Хотите так и заплесневеть в подвалах? Покрыться вшами? Подумайте о своих детях! Сердца у вас нет, что ли? Не такая уж и развалина этот дом, взгляните, на второй этаж можно подняться по лестнице. Так возьмитесь за дело! Сначала – первый этаж, потом второй, каждой семье – по комнате, будет хотя бы светло, сухо, не то что в подвалах! Ну, давайте, сейчас же!» И увидишь, как постепенно обретают краску бледные лица, как загораются