нам спешит из кухни дядя Миша. Он несет на подносе новые закуски.
Мы не виделись с вами, мадам, после того случая. Чем он кончился для вас? Надеюсь, ничего серьезного? Фон Ренкенцов, наверное, был благоразумен, и вам не очень влетело. Вы по-прежнему дружны с ним? Я не знаю, как вы живете. Может быть, рента, дом с садом, небольшое хозяйство? А может быть, по-прежнему — служите хозяину?..
На другой день Русаков не появлялся на выставке, но через день пришел — сердитый, бледный, под глазами мешки.
— Опять курили? — спросила я его в коридоре.
— Опять курил.
— Ведь врач сказал: нельзя. Нельзя больше трех папирос. Так ведь вам наплевать. Вот умрете раньше времени…
— Не умру. Мы еще повоюем.
— Навоевались. Так навоевались — стыдно вспомнить.
— Верно. Вспомнить стыдно. Только это еще не конец.
— Когда же он будет — конец? Когда все это кончится?
— Вот проводим мадам, господина фон Ренкенцова, соберемся в спокойной обстановке с представителями фирм, обсудим все вопросы, придем к решению — тогда и конец.
— Мадам уезжает?
— Предложили.
— Вы?
— Зачем я? Государство наше предложило. Может, кто-нибудь и надеялся, что выставку выдворят тоже, но у нас решили иначе. Выставка остается.
— А как же будет?
— Остается Марта Стооль, представители фирм.
— Вот видите! Вот видите, какой вы! А еще курите…
Русаков улыбается.
— Ничего я не курю. Я послушный, Ася.
Очень он послушный, Русаков! Целыми днями сидит в кабинете с представителями фирм и все курит, курит. Им, этим представителям, если позволить, так они Русакова бы совсем замучили и нас всех своими товарами завалили. Русакову это нравится. Они, кажется, договорятся. Договорятся — как пить дать!
Уезжает выставка. Манекенши уже уехали, экспонаты отгружены. Мы провожаем Марту. Нам, честное слово, жаль расставаться с нею. Мы грустны — Русаков и я. И Марта грустна тоже. Ведь мы расстаемся навсегда. От выставки, от ее забот, волнений, от всего, что пережили мы с Русаковым, остается одна эта женщина — маленькая, худая, с сумкой в руках. Она переминается с ноги на ногу, она поднимает к Русакову милое серьезное лицо, на меня смотрит грустными глазами — вот сейчас она поднимется по трапу, исчезнет в дверях самолета, и вместе с нею исчезнет…
Постойте! Сначала надо проститься.
— Милая, милая моя Марта! — говорю я и беру ее за руку. — Вы приедете?
Марта кивает, опускает голову и чертит что-то носком туфля на асфальте.
— Вы купите путевку и приедете как туристка, — повторяю я, и Марта опять кивает и опять опускает голову.
— Вы приедете уже без мадам Бранд, — говорю я, — и Марта слабо улыбается. Мы все улыбаемся немножко.
— А может быть, я и не приеду, — говорит Марта.
— Обязательно приедете. У вас впереди вся жизнь, — улыбается Русаков. — Вы такая молодая.
— Молодая… — Марта смотрит в глаза Русакову. — Да, я как будто родилась недавно.
Это говорит Марта, молчаливая, застенчивая Марта, которая никогда ничего не говорит просто так. Нам становится еще грустнее.
— Ну вот и хорошо, — Русаков пытается быть веселым. — Вот и чудесно, вот и приезжайте.
Марта поднимает глаза на Русакова:
— Я вернусь на фабрику. Я буду делать рисунки новых тканей. И если мне удастся сделать что-нибудь хорошее, я назову эту ткань «Россия».
Мы тронуты. Русаков берет Марту за руку и гладит ее ладонь.
— Мы не забудем вас.
Вы и не знаете, Марта, сколько правды в этих словах Русакова.
Ты приходишь вечером в комнату переводчиков. Ты еле передвигаешь ноги от усталости. В комнате полумрак. Тихо. Ты плюхаешься на стул рядом с дверью, вытягиваешь онемевшие ноги и закрываешь глаза. Кто-то вздыхает рядом. Ты зажигаешь свет и видишь Валю. Если человек поздно вечером сидит в комнате переводчиков, если он вздыхает в темноте, — значит, человеку не повезло.
— Ты что, Валя, так поздно?
— Турист, ученый. С утра до вечера на заседаниях, встречах, и перевод такой сложный, специальный… Ты слышала, в Выборге открывается отделение «Интуриста»? Будут набирать переводчиков с твоим языком.
Валя закуривает сигарету.
— Вот выкурю последнюю, и пойдем. Слышишь, внизу часы бьют? Я все думаю, — как пробьют, пойду. Четвертый раз бьют, а я все здесь. Как твоя выставка?
— Уехала.
— Неужели это все правда? Все, что рассказывают?
— Правда.
— И про пощечину — тоже?
— Да.
Мы молчим. За дверью, изредка, приглушенные ковром шаги.
Валя гасит недокуренную сигарету.
— Пошли!
Вот ты идешь с Валей, со своей подругой, по улице. Ты исполнена нежности к ней, шагающей рядом, тебе дороги вот эти минуты, этот путь до Невского, путь, который вы проделываете вдвоем. Тебе хочется, чтобы он был чуть длиннее, потому что тебе кое-что надо сказать Вале. Да и Валя должна кое-что тебе сказать. И ничто не мешает вам. А вот вы уже стоите на Невском, на углу, под часами, от которых ваши пути расходятся, смотрите друг на друга, улыбаетесь и ничего не говорите. Глупые, глупые…
Мне нравятся благополучные концы. Нравится, когда любящие находят друг друга, больные поправляются, а не умирают, зло наказывается, а добро торжествует. Если в книге главный герой остается непонятый и страдающий, я думаю, что это только первая часть, что во второй части его непременно поймут, потому что люди не могут жить непонятыми, потому что без человеческого общения, взаимопонимания и любви жизнь теряет свой смысл.
— Все это краснобайство, эти разговоры о любви. Возвести плотину посреди реки, дать людям свет, построить дом каменный, с уборной, ванной, чтобы люди не бегали по нужде на другой конец деревни, — вот это чувства, достойные уважения. Я отвергаю всякое мелкое сюсюканье вокруг отдельного человека. Нет отдельных людей — есть нация и благосостояние, прогресс этой нации.
Так говорит Юрка. Когда он говорит так и стоит передо мной — широкоплечий, мужественный, — я начинаю сомневаться: а может, и правда все, что он говорит, может, самое правильное — это принять Юркину веру, раствориться в ней, служить Юрке и Юркиному делу до гроба и в этом найти счастье.
Когда же я остаюсь одна, когда меня обступают обыкновенные люди — Басманова, тетя Муза, Валя, Гоша, когда я подпускаю к себе их заботы, — Юрка начинает казаться ненастоящим, искусственно