посредственных портретов невыносимых представителей среднего класса, чьи финансовые возможности более чем соответствовали социальным амбициям, а вот с родословной не сложилось. Самуэль рисовал младших прелатов, мечтающих о епископстве, которого им никогда не видать, производителей средств личной гигиены, популярных романистов-романтиков, пытающихся писать литературу, и тому подобных людишек. Он мог бы и сейчас влачить столь же жалкое существование, если бы в один прекрасный день Самуэлю не заказали написать портрет принцессы Амафальды Швайгбрюннер-Донати: ее муж, принц Ханс- Генрих, хотел сделать жене подарок по случаю ее сорокалетия. Так как это должен был быть сюрприз, портрет рисовался не с натуры, и принц дал моему брату маленькую фотографию, сделанную во время семейного отдыха в замке Брюггенсдорф; на обратной стороне фотографии принц написал «seduta su cavallo»[4], но Самуэль, чьи познания в итальянском весьма и весьма ограничены, сделал вывод, что ее высочество хочет видеть свою жену сидящей на кочане капусты. Картина — превосходный портрет принцессы Амафальды, сидящей на корточках, зажав между бедрами маленький кочан капусты, и с удивленным выражением на лице — был выполнен в срок, и в ярости отвергнут. Однако, какой-то необычайно проницательный делец из Парижа — его звали Боттард — купил портрет и выставил его в женевской галерее, где он немедленно произвел сенсацию. Самуэлю приписали открытие нового направления сюрреализма — melange[5] метафизического лиризма Шагала[6] и псевдоорфизма Делоне[7] — и внезапно на него посыпались заказы от различных людей, желавших быть изображенными в le style nouveau Ugumesque[8] (как это быстро окрестили) и готовых выложить большие деньги. Честно говоря, благодаря этим заказам Самуэль процветал последующие тридцать три года, потому что, закончив портрет герцога Рафландширского в натуральную величину, написанный исключительно в голубых тонах и изображающий его светлость в обнаженном виде в обнимку с гигантским ультрамариновым огурцом, мой брат больше не прикасался к кисточке. Он по-прежнему живет на своей вилле на Гранд Канарах, в возрасте девяноста восьми лет пытается совращать хорошеньких женщин, а по субботам напивается до бесчувствия. Должен с удовольствием отметить, что все наши контакты сведены до минимума.
Я решил стать психиатром, чтобы досадить моему отцу, но вы уже, наверное, догадались об этом. Видите ли, к моменту моего рождения другой Зигмунд Фрейд уже стал предметом общественного порицания и тайного уважения: его ненавидел человек-с-улицы, возмущенный и напуганный теориями инцеста и отцеубийства, зато им восхищались ученики, многие из которых называли Фрейда новым — или даже истинным — Иисусом Христом. В то время как Иисус основывал свои проповеди на главенстве человеческой души, Фрейд предлагал свободу путем разоблачения самого понятия «души» как опасной иллюзии, обнажая подлинные веления и импульсы, что таятся во мраке, окружающем наше хрупкое сознание. В этом смысле Фрейд уподобился древним гностикам[9], чье главное изречение: gnothi seauton — познай самого себя. На место греха Фрейд поставил неведение, на место спасения — самопознание… точно так же делает вся осмысленная психология.
Мой отец твердо стоял на стороне человека-с-улицы и назвал меня Зигмундом исключительно для того, чтобы продемонстрировать миру, что может существовать второй Зигмунд Фрейд, не такой безнадежно ужасный, как первый; для отца это был вопрос уравновешивания и — в меньшей степени — возвращения уважения к нашему роду. Для меня же, как я уже говорил, это стало просто делом принципа. Отец хотел, чтобы я занялся музыкой — действительно, как вы могли предположить из трагической истории с моей несчастной сестрой, музыка была постоянной страстью нашей семьи. Сам отец в молодости написал монографию о «Четырёх песнях (17-й опус)» Иоганнеса Брамса[10] и зарекомендовал себя как талантливый композитор-любитель, выиграв несколько второстепенных призов за свою музыку на цикл стихотворений Резенскройца. «Der Flu?» в исполнении Анны-Марии Хайсенбаум имел шумный успех на третьем Международном фестивале современных исполнителей романсов в Зальцбурге. Я склоняюсь к мысли, что мой отец, несмотря на суровый патернализм, с которым он исполнял обязанности главы семьи, в глубине своей души был сентиментален; скорее всего, первое привлекалось для сокрытия последнего.
Не сомневаюсь, что, художественно выражаясь, сам он назвал бы себя романтиком, но его музыка прекрасно подтверждает мою точку зрения. Видите ли, сентиментализм является смертельной болезнью всего искусства, он ослабляет, подрывает и опошляет. Вы должны знать, что в этом величайшая слабость конца девятнадцатого века, и именно поэтому произведения того периода столь плачевны. Истинный романтизм действует в первую очередь на воображение и представляет собой реакцию на ограничения, наложенные классицизмом на себя, то есть стремится к самобытности и свободе. Сентиментальность же — всего лишь сознательная стимуляция чувств, и конечный ее результат непременно демонстрирует обесценивание оригинальности и подменяет свободу избыточностью. Все сентиментальное второсортно, дешево и слащаво. Боюсь, что такими были и музыкальные сочинения моего отца, благодаря чему они, несомненно, завоевывали многочисленные призы.
На стене отцовского кабинета, прямо над письменным столом, висел маленький пейзаж Каспара Давида Фридриха[11], написанный в 1779, вскоре после окончания художником Копенгагенской Академии и переезда в Дрезден. Сейчас никто в здравом уме не решится отрицать, что Фридрих был одним из величайших немецких художников-романтиков и чрезвычайно искусным пейзажистом; однако та картина в кабинете являла собой, на мой взгляд, другую крайность романтизма, его, так сказать, слабейшую сторону, где он поражен и разрушен эмоциональными излишествами сентиментальности.
Быть может, причина этой слабости крылась в том, что Фридрих был еще неопытен, еще не обрел направленности и самоуверенности, свойственной его зрелым работам, я точно не знаю. Несомненно одно: я терпеть не мог ту картину. Она называлась «Молитва в лунном свете» и изображала скалистую заснеженную местность, залитую светом серебряной зимней луны; на переднем плане возвышались развалины монастыря, его полуразрушенные стены переплетались с дикой растительностью, а на снегу, перед аркой дверного проема, стояла на коленях монахиня, погруженная в задумчивую молитву, ее бледное лицо обращено к луне, руки благочестиво подняты. Пять минут наедине с этой картиной — и мне становилось нехорошо, точно я объелся sachertorte[12]. Теперь, сравнивая ее с некоторыми поздними работами Фридриха, например с циклом «Ступени жизни», я понимаю, что в ней можно уловить слабый проблеск его гениальности, но это не меняет моего мнения о никчемности картины или, на худой конец, о ее технической неопытности, и я по-прежнему, как и в детстве, не люблю это произведение. «Молитва в лунном свете» очень хорошо характеризует моего отца как артиста, да и как человека, ведь я уже говорил вам, что считаю его надменность и авторитарные замашки отца семейства попыткой скрыть свое истинное лицо. Думаю, он был радикальным сентименталистом, но стыдился самого себя.
Иначе зачем бы он повесил такую картину именно в своем кабинете, куда нам, детям, запрещалось входить без его разрешения, каковое давалось нечасто? И почему она так нравилась ему, если не оттого, что отражала природу его души? Сокрытие и восхищение — о да! — именно эти две составляющие свидетельствуют в пользу моего диагноза.
В любом случае, я нарушил планы отца на мою карьеру в мире музыки. Он был глубоко потрясен. «Последние шесть лет ты дважды в неделю брал уроки музыки! — воскликнул он — За мой счет! И теперь заявляешь мне, что я выбросил деньги на ветер? А господин Артур впустую потратил время?» — «Вовсе нет», — ответил я, чем непреднамеренно привел отца в бешенство. — «Извольте объясниться, сэр!» — прогремел он. — «Я благодарен вам за уроки, — ответил я, — потому что теперь я вполне прилично, для моего возраста, играю на фортепьяно, и это умение еще не раз доставит мне огромное удовольствие. Я всегда буду любить музыку, но не хочу зарабатывать ею на жизнь. Что же касается господина Артура, не сомневаюсь, что он также благодарен за эти уроки, поскольку они не только позволили ему платить за квартиру, но и обеспечили возможность иногда засовывать руку ко мне в трусы и таким образом получать сексуальное удовлетворение, которое, дважды в неделю за последние шесть лет, очевидно, смягчило мрачные тяготы бессмысленного, неудовлетворенного существования». — «Что?!» — почти взорвался мой отец. — «О, не будьте слишком суровы к господину Артуру, — сказал я. — Уверяю вас, он не причинил мне никакого вреда!» — «Что, во имя Господа, ты такое несешь? — вскричал отец. — Ты хоть понимаешь, о чем говоришь, мальчишка?» — «О, да! — ответил я. — Господин Артур страдает от задержанного полового