и бутылки да банки уже не так мозолили глаза. От родных и друзей приходили добрые вести — один вышел из тюрьмы, другой восстановлен в прежней должности, третьему подняли категорию, к четвертому вернулись сосланные в деревню дети, пятый после реабилитации подыскал себе пару, женился, шестому сегодня закрыли дело, а назавтра он уже начал собираться в загранкомандировку.
Взошла счастливая звезда? Тогда отчего же мне не по себе? В тот вечер, когда мы поглощали пельмени, мои мечты, тяготение, любовь к прекрасному, только-только пробудившиеся в университете, разбились вдребезги, как тот термос в железном футляре, с грохотом сбитый со стола пятнистой кошкой. Наивно, мелко, хило, мелкобуржуазно... Если уж сам создатель картины в таких выражениях растаптывает ее, отказывается от нее, то что говорить обо мне, еще более наивном, слабом, жалком? К чему мне университет? Зачем я сблизился со всей этой компанией Цзиньхун? В деревне съедал по шесть мисок лапши, взваливал на спину мешок с рисом в 360 цзиней весом, под проливным дождем копал ямы для саженцев, разгружал на ветру негашеную известь и цемент, по шесть часов трясся на тракторе весь в пыли, от которой не было спасенья, вечера напролет в мужском общежитии выслушивал грязные, скотские байки про баб... А может, так оно и лучше? Ну его, это искрящееся озеро, эти трепещущие ветви ивы... По-настоящему реально и весомо не прекрасное, а пошлое — все эти немытые бутылки, креветочный соус и горчица, блат и взятки, сигареты «Феникс» и водка «Маотай»... Пока я «перевоспитывался», отец таскал бригадиру табак и спиртное, ну, носил и носил, а сам весь дрожал, будто не подносит, а ворует, — так не лезь, коли не можешь!
«У озера» рисовал «белый спец», а стал водку таскать да ухо к скуле пририсовывать — признали художником! Ну не бред ли? Ах, мука-то какая! Мука приходит с пробуждением, спящий счастлив. Когда-то папа любил повторять одну фразу, кажется, из советского фильма пятидесятых годов: «Уснуть навеки — это счастье!» О, презренный человек! Не будь сброшена «банда четырех», не имей я возможности поступить в вуз — хотя бы даже попытаться, — не коснись папы новый политический курс, не начни мы «раскрепощать сознание», заполняй по-прежнему нашу жизнь каждодневный выматывающий, первобытный труд, живи вся наша семья в постоянном страхе, являйся мы каждые несколько дней на собрания, выворачивая на них душу, то одно шельмуя, то с другим борясь, не номышляй мы ни о какой модернизации, не пустись в погоню за производственным и научно-техническим уровнем Запада, а продолжай пребывать в блаженной уверенности, что мы от века пуп Земли, не будь у нас всех этих реабилитаций да амнистий, не начни мы дискутировать о критериях истины, а млей перед одной-единственной великой мудростью... быть может, оставался бы я весел и доволен! Не дотягивая до верхних, приподнявшись над нижними — все лучше, чем когда тебя в наручниках уводят с публичного судилища! Три-четыре годика повкалывал бы и вылез куда- нибудь, не удалось бы стать «учащимся из рабочих, крестьян, солдат» — пошел бы торговать мясом, брить головы, жарить блины, заколачивал бы по сорок юаней в месяц, получил прописку в городе, лимитную книжку, талоны на промтовары, зерно, рыбу; слямзил бы у папы из студии пару листов пятислойной фанеры и заказал толстяку Чжу что-нибудь из мебели, а то и приобрел бы комод на пять отделений, а тем временем подыскивал себе пару, не ту, так эту, сговоримся — поженимся, а нет — так и привет. Забредали бы в гости соседи то слева, то справа, а связи — это все. Захмелев, бросали бы на пальцах, кому опорожнить стаканчик, а к рассвету проигравший, напялив дурацкий колпак, лез бы под стол, пил ледяную воду... Простучав до утра в маджан, потом можно было бы отправиться на собрание критики и заявить: «Если такое можно вынести, то что же тогда невыносимо? О, сколько яда в этой душе! [15]»
Но когда открываются глаза, когда все дальние уголки озаряются солнцем, когда люди и факты предстают в истинном свете — мириться со всем этим уже нельзя.
Семья переехала в центр провинции, поселилась в многоэтажном доме, отец стал больше смеяться, больше читать, больше размышлять и как-то весь разогнулся... Покорно барахтаться в человеческом море — смешно! Каждые две недели, в «большое воскресенье», так я называю его про себя, я заявляюсь домой, пусть даже это и не помогает отыскать общий язык с родителями. Папа и мама все подбираются ко мне с разговорами, крутят вокруг да около, наставляют: во-первых, не перебарщивать с «политической фрондой» (смешно, игрища с дацзыбао никогда меня не привлекали), во-вторых, приятельниц выбирать осмотрительно, ибо молод еще. А сами рассказывали, что влюбились в двадцать, в двадцать три поженились. Как-то раз папа, волнуясь, запел свои еще с пятидесятых годов, со школы, любимые песни — «Споткнулся, ну и что», «В сплочении сила», «Слава свету», «Молодые горячие сердца», «Зацвела малина», принялся вспоминать о временах, когда певал их, о той эпохе, той жизни, той пламенной юности. На глазах выступили слезы, к лицу прилила кровь, в великую эпоху жил, сказал он, а сейчас — сейчас пришла вторая весна. Совсем другим, молодым увидел я отца. Но когда ему в голову пришла дикая мысль предложить мне выучить все его излюбленные песни, я возмутился. Почему я обязан любить их только потому, что они нравятся тебе? Когда пел их ты — и когда живу я? Вслух же я ответил ему так:
— Ты, папа, лучше послушай мои школьные песенки!
И запел: «Не только солдаты изучают три почитаемые статьи...» Его потерянный, сердитый и какой-то беспомощный вид доставил мне массу удовольствия.
Я люблю прозу Чехова, стихи с грустинкой пописываю. Пошлая, дикая, до чего же дикая жизнь. Иногда я смотрю вокруг как бы через чеховское пенсне, и чувствительная, тонкая, благородная душа открывает и прозревает всю пошлость мира. Вот, скажем, профессор Ли, косноязычный и нетерпимый к любым сомнениям в истинности его суждений, читает нам курс двадцатипятилетней давности — разве это не пошло? Клубится пар над кастрюлей, столовую заполняет запах вареной репы, студенты, выстроившись у раздаточной, стучат по эмалированным мискам палочками для еды — это тоже пошло. В читальном зале чихают, у кого-то изо рта пахнет луком или чесноком — пошло. Идет фильм, а два соседа бьются за подлокотник, чтобы пристроить локоть, и жмут друг друга, и толкают — пошло. Слишком жестко торчит или, наоборот, засален воротничок, грязен или вызывающе свеж носовой платок, один не следит за одеждой, другой опережает моду, тот вечно бубнит гонконгский шлягер, этот вовсе ничего не может спеть, кто-то только и болтает что о загранице, а кому-то и подумать о ней страшно, один знает назубок все марки легковых автомобилей, другой шарахается от «тоёты», одному всюду видится «недораскрепощенное» сознание, другого мутит от всего нового, то мужчина жеманится, как девица, то, наоборот, нахален и груб, тут видишь мужеподобную бабу, там какую-то псевдоаристократку, осененную талантом и красотой, этакую бесценную яшму, озарившую лачугу плебея, — все это пошло, пошло... Люди, я люблю вас, но живете вы так пошло! Не забраться ли, всерьез подумывал я, в заоблачные выси, чтобы обратиться к миру с этаким чеховско-фучиковским кличем, да еще мужественным баритоном, вроде как у певцов Лю Бинъи или Вэй Цисяня.
Но к кому я обращусь? Где? И тогда я написал стихотворение под названием «Утрата», в котором были такие строки:
Может, и вправду что-то во мне есть, подумал я, когда закончил стихотворение. Позвонил папе — он процветает, едет в Пекин на какое-то совещание. Проводить не смогу, сказал я, времени нет, но свой