вглядывается. И, может быть, не без влияния этого волшебного полотна, такую оживленность и подвижность придающего косным доселе вещам, в такой сан самостоятельности их возводящего, — не без этого влияния осталось и помимо того, правда, свойственное Сирину изумительное чувство вещи.
У него — «увертливый жилет» и «успокоившееся пальто», и ночью в магазине «отдыхают в причудливых положениях смутные, усталые, за день перещупанные вещи», и циферблат «полон отчаяния, презрения и скуки», и стойка «зябнет от пивной пены», и висят в ресторанах и дансингах «пресыщенные зеркала», и «пробочка подумала-подумала да и покатилась», и в шкапу, «улучив мгновение, тайком плюхнулся с вешалки халат»… и еще много, много можно было бы привести примеров того, что если вещи, по указанию нашего писателя, не любят его героя Франца, то необычно любят они зато его самого и необычно любимы им самим.
Его редкая наблюдательность и приметливость по отношению к внешнему миру, ко всем его деталям и повседневным, для нас от привычки стершимся мелочам делает этот мир гораздо богаче и сложнее, свежее и красочнее, чем это кажется глазам обыкновенным. Хотелось бы даже порой от Сирина меньшей зоркости; невеликодушно хочется иногда, чтобы он сам перенял несколько ту близорукость, которой страдает его валет и которая, к слову сказать, когда последний разбил свои очки, дала повод его создателю чудесно воспроизвести ощущение близорукого. А то просто опасной, общественно опасной становится уличающая зоркость автора… К тому же, по его тонкому замечанию, — «близорукость целомудренна». Во всяком случае, эти всепроникающие глаза позволяют их обладателю — конечно, с согласия его общего таланта — рассыпать по всей книге множество бликов и блесток, бесконечно малые величины и оттенки наблюдений, мозаику и микроскопию блистательных подробностей. Эти россыпи проникают и внутрь, они идут и в психологию, так что подчас на отдельные волокна, на едва заметные шелковинки бывает разобрана у Сирина человеческая душа — особенно там, где психология соприкасается с физиологией. Для победительной смелости его пера здесь широкое поле, и это поле он одолевает, и дерзновенность нашего даровитого смельчака оправданна. На стр. 75 так передана физиология одинокого мужского сновидения, на стр. 193 так передана физиология совместной мужской и женской яви, что в рискованности сюжета и в победе над нею дальше, кажется, идти уже некуда.
И от всех этих особенностей книги, сплошь блестящей, нигде не матовой, веет впечатлением такой талантливости, которая слишком заметна, которая переходит в нарядность. Да, наряден словесный костюм Сирина и вопреки требованиям строгого стиля бросается в глаза — в глаза, правда, больше всего восхищенные. Расточительность автора они подмечают, но и любуются ею. Пленяют искрящиеся остроумием выражения, неожиданные образы, ярко вспыхивающие сравнения; иногда эта изысканность готова, силой какого-то диалектического процесса, царящего в искусстве, обратиться в свою противоположность. Пусть героиня не просто заперла дверь на ключ, но «быстро и яростно свернула замку шею», пусть не просто раздается звонок у двери, а «звонок улетает в дом в погоню за горничной», пусть в самом деле великолепно, что фосфористые стрелки и цифры часов — «скелет времени», в крайнем случае, пусть на магазинных манекенах с восковыми лицами костюмы выглажены «утюгом идеала», — пусть… Но не на опасной ли границе с безвкусием находятся такие изощренности, как: «бессознательно набирать рекрутов в захолустьях памяти» или «электрический пылесос, который мог бы мгновенно вычистить все комнаты мозга»? Грешит против вкуса Сирин и тем, что обнаруживает какую-то странную склонность к ненужному упоминанию о вещах противных и отвратительных. Даже неприятно цитировать все эти строки о разного рода «скользких гадостях», «позывах на рвоту», образцами которых испорчены первые же, в общем превосходные страницы романа, о дурных запахах, которыми зря и нерыцарски наделены и сестра Франца, и его сослуживица; Франца, валета, победившего сердце дамы, тошнит так часто и обстоятельно (к тому же не всегда обоснованно), что становится тошно самому читателю, — такого ли эффекта хотел небрезгливый писатель? В пассив ему поставим еще недостаточную оправданность некоторых персонажей: за порогами романа мог бы спокойно остаться изобретатель, вступающий с «королем» в коммерческую сделку, и сдающий комнату «валету» старичок Менетекелфарес, сам по себе интересный, но тщетно силящийся придать всей человеческой карточной партии налет иллюзорности и мистичности; неорганично входит в систему романа и прежняя возлюбленная «короля» Эрика, — впрочем, фигура ее так мила, что с нею расстаться было бы все-таки жаль…
Если же теперь за изысканными деревьями «Короля…» постараться разглядеть его лес, за деталями — основную архитектуру, если спросить себя, не подвергается ли тонкая ткань этого произведения той опасности, в силу которой где тонко, там и рвется, то на это придется ответить так. Замечательно передано нарастание преступной мысли дамы и валета, приближение катастрофы, все большее и большее внедрение убийственного замысла в души Марты и Франца; но нет полной убедительности в том, что убийство они вообще затеяли, что на их дороге не встали никакие задерживающие центры, ни малейшее сопротивление совести и жалости, что иначе устроиться, кроме как путем преступления, они не могли. Автор так удачно называет убийство «плагиатом» — плагиатом у Каина; между тем для такой окаянности герои не кажутся достаточно способными, и не кажется, чтобы она была для них единственным или лучшим выходом. Не то чтобы сколько-нибудь значительна была их нравственная сила, но просто практичная Марта в своей жизненной игре могла бы совместить короля и валета, не отказываться от богатого мужа, не отказываться от нежного любовника. Человеческий треугольник мог как будто бы и не распадаться.
Затем, во всей трагедии играет главную, хоть и не совсем ясную, роль внешний эротизм: есть намеки на то, что король был холоден к даме, но не дама повинна перед королем в «редкости и равнодушности ее ночных соизволений». Вполне ясно зато, с художественной выразительностью и художественным тактом изображено, какая страсть влекла даму к валету. На этом все и построено. Только этим валет даме и интересен, — читателям он не интересен ни в каком отношении. Но как ни серьезен фундамент физиологии, роман, построенный исключительно на нем, теряет многое в своей значительности. Значительна только любовь. Сиринские карты — дама и валет — связаны между собою не любовью. Чувственность здесь не стала чувством, и тело в душу не претворено. А поскольку здесь души все-таки есть, они мелки, они мелко и плавают. Очень привлекателен и очень удался автору один лишь король. Две другие карты смутнее и не трогают нас. Вот если бы дама называлась Анна Каренина, тогда мы следили бы за игрой с напряженным интересом, с биением взволнованного сердца. И если бы те новые приемы, которые так талантливо ввел теперь Сирин в нашу литературу, были применены к теме старой, к теме важной, к теме истинной любви, его роман чаровал бы не только своими частностями, вделанными в него миниатюрами, отдельными красотами, но и всею своею совокупностью вообще.
Однако в своем теперешнем виде «Король, дама, валет», при всех наших оговорках, представляет собою солнечными лучами дарования пронизанное, в высшей степени оригинальное художественное произведение — картину высокого мастерства.
М. Осоргин
Рец.: Король, дама, валет. Берлин: Слово, 1928
Естественно, что мы ждем появления у нас, в зарубежье, большого и серьезного писателя. Нужно (и очень хочется) доказать, что зарубежная художественная литература не застыла на немногих старых именах и не зачахла в бессюжетности.
Если нет такого ясновидящего, который мог бы, живя среди нас, живописать нам современный российский быт и почерпать свои сюжеты и свои краски оттуда, то уж один пробел во всяком случае должен бы заполниться: у эмиграции до сих пор нет ее собственного художника-бытописателя. Только — мемуаристы, вереница однотонных и потому довольно нудных воспоминателей о перегонах гражданской войны и беженства, о днях константинопольских, галлиполийских, берлинских, парижских, о приключениях в самых необычных краях рассеяния, — но все это лишь сырье, кусочки быта, любительские картинки, а не подлинно творческий вымысел, без которого писанные строки не могут сделаться художественным произведением.
Настоящего, хорошего романа из эмигрантской жизни до сих пор не написано <…> Остается на нашей памяти одно произведение: повесть В. Сирина «Машенька», вышедшая в издании «Слова» два года