ли среди наших соотечественников Набоков первым, кто этим чувством проникся, но он, во всяком случае, первый, кто сделал из него творческие выводы.
Индивидуальность художника определила характер и общий склад этих выводов. Не именно ли они вызвали смущение и даже отталкивание некоторых русских критиков, — правда, рядом с восторженным изумлением других? Была в первых книгах Набокова, есть в «Защите Лужина» какая-то безошибочная, безостановочная словесная виртуозность, сущность и природу которой легко было отнести на счет духовной беспечности. Казалось, набоковская новизна находится в разладе с тем, что на смену былым литературным приемам должно бы прийти. Казалось, он скользит по жизни с той же стремительностью и непринужденностью, с какой перо его скользит по бумаге. Все неслось, все куда-то летело в его романах, все было настолько слитно, что ни один эпизод не выделялся, и появление такого русского писателя в годы исключительно тревожные, с темным недавним прошлым, с неясным будущим, представлялось парадоксальным.
Надо было вчитаться в романы Набокова, надо было сопоставить свои ранние впечатления — не только литературные, а и общие, житейские — с позднейшими, чтобы сомнения отбросить. Творчество этого писателя, бесспорно, явление значительное, однако как бы скрыто-значительное, без демонстративного приглашения к глубокомыслию и без громких слов. Его формальные опыты, нововведения и затеи, склонность к которым у Набокова усилилась в последнее время, не исключают беспощадной зоркости к мельчайшим мелочам бытия, а его стилистический холодок, по-видимому, внушен отвращением к чувствительности и краснобайству. Набоков — писатель эмоционально сдержанный, но вместе с тем как будто призванный быть одним из выразителей, если угодно даже «певцов», эпохи, которая под всяческими теперешними идейными сквозняками ищет себя и отказывается от перспективы войти в историю под кличкой времени переходного.
Не случайно в нашем классическом прошлом ему ближе других Гоголь, и, кажется, именно от Гоголя ведет Набоков свою родословную. Только его Гоголь имеет до крайности мало общего с тем, о котором до сих пор толкуют составители учебников и которого Чернышевский признал главой реалистически- обличительного периода русской литературы. Двоящиеся гоголевские видения, фантастичность, призрачность гоголевских обманчиво-бытовых картин представляется Набокову — хотя и не ему одному — основной особенностью «Мертвых душ» и даже «Шинели». И особенность эта — после целого столетия иного, более устойчивого, спокойного, плотного реализма — причудливо совпала с тем ощущением или восприятием жизни, которым проникнуты многие новые западные повествования о людях и о их судьбе.
«Защита Лужина» — один из ранних романов Набокова и среди них едва ли не наиболее совершенный, самый законченный. Написан он около сорока лет тому назад и был началом «настоящего» Набокова, полностью овладевшего своим мастерством и своим повествовательным жанром. Это — рассказ о гениальном и несчастном шахматном игроке, и замечательно в рассказе этом то, что он как будто и построен по-шахматному, с неумолимой логичностью в его развитии. Но, перефразируя знаменитые пушкинские слова о том, что Чацкий совсем не умен, зато Грибоедов очень умен, можно бы сказать, что логическое ясновидение принадлежит лишь автору, герой же книги блуждает, толчется на месте, сбивается с пути и в конце концов находит защиту от пугающей его жестокой жизненной неразберихи только в самоубийстве. Особая острота и своеобразие романа отчасти и заключены в причудливом сочетании авторской неотступной последовательности с лунатической растерянностью героя. Набоков безжалостно ведет Лужина к финальному мату, а тот беспомощно озирается по сторонам и рад был бы вырваться на волю, будь у него для этого силы.
Лужин — человек несомненно больной. Это — «клинический случай», который должен был бы вызвать величайшее любопытство у психиатра, однако только очень проницательного психиатра, с очень широким кругозором. Он подлинно оживает лишь перед шахматной доской, для которой как будто и был рожден. В шахматах он — гений, орел, в жизни — ничтожество. Но ведь шахмат в природе нет, шахматы выдуманы людьми, и само собой возникает вопрос: к чему же Лужин был предназначен природой, к чему приложил бы он свой узкий, но огромный, исключительный дар в мире, где о существовании шахмат никто бы не слышал? По-видимому, из состояния почти растительного выйти он был бы не в состоянии, и догадываемся мы об этом по первым главам романа. Мальчик Лужин ничего, да, пожалуй, и никого не любит, ему все безразлично, все скучно. Правда, и окружение его таково, что к живости никого не расположило бы. Отец — посредственный писатель, ограничен, туповат, самодоволен. Мать мучается муками ревности. Кстати, повествовательное искусство Набокова в этих первых главах романа обнаруживается с редкой яркостью. Об атмосфере, царящей в доме Лужиных, он рассказывает скупо, не уделяя этим семейным неурядицам большого внимания. Но по двум-трем будто случайно вкравшимся фразам читателю становится ясно, что именно происходит в этом внешне благополучном и благопристойном доме. «Напрасно она поощряла его», — задумчиво говорит себе, например, старший Лужин, обеспокоенный страстным влечением сына к шахматам. «Она» — это родственница, к которой Лужин-младший, втайне от родителей, пропуская школу, бегает учиться правилам волшебной игры. Но именно к ней мать Лужина и ревнует, и благодаря одному этому замечанию читатель убеждается, что ревность не лишена основания и что Лужин-старший с «милой, рыжеволосой тетей» где-то встречается. Другому писателю потребовалось бы для выяснения этого несколько десятков страниц.
Трудно сказать, действительно ли Лужин способен любить и любит ли его та девушка, которая становится его женой. С его стороны это что-то промежуточное между влечением физическим и внезапной сомнамбулической причудой, с ее — скорей всего жалость с примесью материнской заботливости. «В его неуклюжих словах, — пишет Набоков, — в тяжелых движениях его души, как бы поворачивавшейся спросонья и засыпавшей снова, ей мерещилось что-то трогательное, трудно определимая прелесть, которую она в нем почувствовала с первого дня их знакомства». Необычайную шахматную одаренность нельзя все же отнести к явлениям исключительно патологическим, и невеста Лужина это смутно сознает. Шахматы — мир если и абстрактный, лишенный живого содержания, то как будто представляющий собой схему какого-то высшего, совершенного бытия, в котором роль случая — всевластного в человеческих взаимоотношениях — сведена на нет. Она, невеста, «чувствовала в нем призрак какой-то просвещенности, недостающей ей самой. Были заглавия книг и имена героев, которые почему-то были Лужину по-домашнему знакомы, хотя самых книг он никогда не читал. Речь его была неуклюжа, полна безобразных, нелепых слов — но иногда вздрагивала в ней интонация неведомая, намекающая на какие-то другие слова, живые, насыщенные тонким смыслом, которые он выговорить не мог. Несмотря на невежественность, несмотря на скудность слов, Лужин таил в себе едва уловимую вибрацию, тень звуков, когда-то слышанных им».
Остаться навсегда в замкнутом и вместе с тем безграничном мире шахматных комбинаций — в своем родном мире, в своем духовном отечестве — Лужину, однако, не дано. Если в замысле Набокова есть оттенок драматический, то он именно в том, что места или, вернее, покоя Лужину нигде не найти и что самоубийство его оправданно. Шахматы доводят его чуть ли не до сумасшествия. Жена оберегает его от малейших напоминаний о них, делает все возможное, чтобы не попалась ему на глаза газета с шахматной задачей, старается развлечь его, вытравить в его мозгу малейшие остатки или следы былой страсти. Супруги путешествуют, ходят в гости, живут как все другие люди. Но напрасно. Лужин и к этой ординарной, не совсем ему понятной и, в сущности, чуждой обыденщине применяет в мышлении своем шахматный метод, ищет «защиты» от жизни, которой с лихвой удовольствовался бы человек другого душевного склада, — и приходит к убеждению, что, кроме смерти, подлинной защиты нет.
Сочувствует ли автор «Защиты Лужина» своему незадачливому герою? Лужин — создание слишком диковинное, чтобы на такой вопрос можно было ответить с уверенностью, положительно или отрицательно (впрочем, и при чтении Гоголя уверенности порой нет: сочувствует ли, например, он Акакию Акакиевичу Башмачкину или издевается над ним, как утверждал Достоевский? Оба предположения допустимы). Не думаю все-таки, чтобы у Набокова было сочувствие. Оно заменено в романе ироническим и даже гневным отталкиванием от мира, от среды, которая должна бы Лужина спасти после того, как с шахматами он расстался. Среда не только неприглядна. С пошлостью, — во вкрадчивом, язвительном изображении которой Набоков великий мастер, — примириться на крайность можно бы. Много хуже пошлости жестокость. Люди мучают друг друга, и притом во всех масштабах: и частном, повседневном или мелко-общественном, со всяческими интригами и враждой, и в масштабе, так сказать, «планетарном», с войнами и революциями А жена Лужина, готовая собой пожертвовать, отказавшаяся от привычных, безмятежных житейских удобств, ставшая тенью больного и, если вдуматься, невинно-неблагодарного человека? Вероятно, именно в ее